Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
остановили
нас и ни о чем не спрашивали. Вряд ли они даже заметили нас -- так они были
возбуждены.
В Эшерах все население толпилось на улице. Женщины голосили, стоя на
порогах домов, царапали себе в кровь лица и рвали волосы. Дети бежали к
сельской площади. Посреди площади рос огромный вяз. Туда же, к вязу,
торопливо шли мужчины, яростно жестикулируя и разряжая на ходу обрезы и
карабины.
Под вязом лежал юноша лет пятнадцати, не больше. Голова его была
прислонена к седлу.
Рубаха на груди юноши была разорвана, и в ложбинку над впалым животом
натекла лужица крови.
Юноша был мертв. Вокруг него стояли, опираясь на узловатые посохи,
сельские старейшины. Они смотрели на мертвого и молчали. Люди, подходя к
убитому, тоже замолкали, и лишь время от времени кто-нибудь подымал над
головой кулак и кричал что-то гортанное и зловещее, -- должно быть,
проклятие убийце.
Маленькая девочка в длинной черной юбке сидела рядом и, не спуская глаз
с мертвого, сгоняла мух с его лица отломанной веткой.
Возница поговорил с эшерцами. Слушая их ответы, он преувеличенно
сокрушался, бил себя руками по пыльным шароварам и ненатурально закатывал
глаза. При этом виднелись его коричневые белки.
Тогда в Абхазии еще не всюду существовал советский народный суд. В
большинстве селений еще сидели старейшины. Законами были обычаи и
собственное разумение.
Суд старейшин всегда собирался под вековым священным деревом -- дубом
или вязом.
В это утро старейшины сошлись, чтобы судить юношу, укравшего седло.
Девочка, как заводная, махала веткой над его головой. Иногда ветка задевала
широкое стремя на седле, и тогда возникал тихий звон. Он напоминал долгие,
мерные звуки похоронного колокола.
Инал-Ипа узнал о краже седла и прискакал из Сухума в Эшеры, чтобы
присутствовать на суде.
Здесь, на суде, он встретился со злейшими своими врагами -князьями
Эмухвари.
Что произошло дальше, никто в точности не мог нам объяснить. Между
братьями Эмухвари и Инал-Ипой началась перестрелка. В этой перестрелке
неизвестно кем был убит юноша, укравший седло.
Эмухвари закричал, что юношу застрелил Инал-Ипа, совершив беззаконие и
надругавшись над судом старейшин. Застрелил он юношу якобы потому, что его
род был в кровной вражде с родом этого юноши.
Мужчины схватились за оружие. Но Инал-Ипа успел ускакать.
За Эшерами дорога оказалась совершенно разбитой. Мы слезли с мальпоста
и пошли дальше пешком.
День будто окунули в безмолвие. Даже цикады молчали, и не звучала жара.
Обыкновенно она издает тихий писк, подобно воде, когда та просачивается в
узкую щель.
Море тоже молчало, перегретое солнцем. Оно постепенно затягивалось
паром.
В монастыре было безлюдно. В саду, в маленьких цементных бассейнах,
куда отводили из горного ручья воду для поливки, плавали золотые рыбки.
Очевидно, они голодали, потому что тотчас собирались стаями у того края
бассейна, где останавливались люди. Вокруг сильно, по-церковному, пахло
нагретым кипарисом.
В соборе шли еще службы, но монахов в монастыре осталось всего
несколько человек. Ими распоряжался отец келарь -- рыжий, конопатый, с
брезгливым голосом.
Он отвел нас в пустую и гулкую гостиницу и дал комнату. Тучная девица
попрощалась и ушла в какой-то поселок в горах, к своему брату, юноша в
пенсне и человек в гимнастерке исчезли.
-- Вас, как людей образованных, -- сказал отец келарь, посмотрев наши
удостоверения, -- прошу держаться в рамках. Здесь, в соседнем номере,
помещается госпожа Нелидова. Больше в гостинице никого нету. Она прибыла к
нам, дабы отдохнуть от мирского безобразия и скверны. Светская, по-монашески
настроенная женщина. Пешком пришла из Сухума. По обету. Вся в правилах и
очень строга. Ходит в черном. Как инокиня.
-- Да-а, -- сказал Бабель. -- Видно, кремень старушка. Отец келарь
усмехнулся.
-- Что вы, гражданин! -- сказал он укоризненно. -- Ей от силы тридцать
лет. Весьма привлекательная дама. Но предупреждаю: строга.
Келарь скосил глаза в сторону и сказал деловым тоном:
У нас в трапезной, молодые люди, можете приобрести хлеб и холодец, а у
меня в кладовой -- вино маджарку. Милости просим! Я сам виночерпий и
винодел, так что за маджарку ручаюсь. Других вин в соответствии с ходом
событий пока что не делаем.
Всякие вина есть на свете. Я перепробовал много вин, но такого бешеного
вина, как маджарка, не встречал.
Если на Новом Афоне нам обоим мерещилась всякая чертовщина, то,
конечно, только от этого мутноватого вина. А может быть, еще и оттого, что
мы уверяли себя, будто никакие земные тревоги не смогут добраться сюда даже
на злополучном мальпосте.
В монастырской гостинице мы с Бабелем много говорили и наконец
выяснили, что человеку иногда не хватает беспечности. Мы были молоды тогда,
шутливы, и нам нравилось так думать.
Когда человек беспечен, то все прекрасное оказывается рядом с ним и
часто сливается в один пенистый, сверкающий поток, -- все прекрасное: хохот
и раздумье, блесткая шутка и нежное слово, от которого вздрагивают женские
губы, стихи и бесстрашие, извлечения из любимых книг и песни. И еще многое
другое, чего я не успею здесь перечислить.
Нашу молодость и пристрастие к выдумкам мы решили подкрепить молодым
вином -- маджаркой. Это было вино для бедных, очень дешевое. Маджарка
действует беспрерывно, с утра до вечера. А потом, рано утром, стоит только
выпить стакан холодной воды (лучше всего из ручья), как опьянение начинается
снова и тянется почти весь день. В этом случае оно бывает особенно светлым.
В общем, я сходил к отцу келарю и принес в номер, пропахший кислой
капустой, пять бутылок маджарки.
Возвращаясь с бутылками, я встретил в темноватом коридоре молодую
монахиню. От неожиданности я уронил одну бутылку.
Молодая монахиня не дрогнула. Она прошла мимо, опустив неестественно
длинные ресницы, и черный кашемир ее платья случайно прикоснулся к моей
руке. От него пахнуло душистым теплом.
Монахиня чуть покачивалась на высоких бедрах. Я не рассмотрел в
полутьме ее лица. Заметил только, что оно было покрыто той матовой
бледностью, какая всегда считалась непременным условием женской красоты (для
этого, очевидно, и была придумана пудра). Я не заметил и ее волос -- они
были спрятаны под черной косынкой.
Мне показалось, что, немного отойдя от меня, молодая монахиня издала
короткий звук, похожий на сдержанный смех.
Дело в том, что у себя в кладовой отец келарь дал мне попробовать
маджарки. Мы выпили с ним по доброму стакану, и потому свое волнение при
встрече с монахиней -- это, конечно, была Нелидова -- я объяснил быстрым
действием этого вина.
На стук упавшей и покатившейся бутылки Бабель открыл дверь из номера и
выглянул в коридор.
-- Вот! -- сказал он с торжеством. -- Я так и знал, что вы разобьете...
Но он не окончил, замолчал и уставился в глубину коридора. Туда падал
отблеск заката, и в его дымном сиянии шла спиной к нам, колеблясь и
удаляясь, молодая женщина.
-- Апофеоз женщины! -- неожиданно сказал Бабель. -- Пошлое слово
"апофеоз", но если бы у меня хватило остроты нервов, я написал бы такую вещь
для прославления женщины, что Черное море от Нового Афона до самых Очемчир
покрылось бы розовой пеной. И из нее вышла бы вторая, русская Афродита. А мы
с вами, глупые нищие, пыльные, изъеденные проказой цивилизации, встретили бы
ее приход слезами. И испытали бы счастье прикоснуться с благоговением даже к
холодному маленькому ногтю на ее ноге. К холодному маленькому ногтю.
-- Бред! -- сказал я Бабелю. -- Вы же еще не пили маджарки?
-- Конечно, бред! -- ответил он и распахнул окно. -- Идите-ка лучше
сюда!
С треснувшей рамы посыпались засохшие мухи и ночные бабочки.
И тотчас в окно вошел величавый ропот моря, порожденный тысячами
набегающих волн. Они как будто колыхали золотой жар заходящего солнца и
несли сохранившиеся среди этих необъятных вод в течение столетий и
тысячелетий запахи мрамора и олив, горных склонов с высохшей до пепла травой
и островов, где шелестят крупными листьями смоковницы.
"Кого мы должны благодарить за это чудо, которое нам так щедро дано? --
подумал я. -- За жизнь?"
Не знаю, может быть, я подумал не так гладко, как написано здесь, даже
наверное не так гладко, но я мог подумать и так.
Я сидел на подоконнике и смотрел на закат. И мне казалось тогда, что я
самый счастливый, даже несправедливо счастливый человек на всем свете.
С Нелидовой мы так и не познакомились: на следующий день шел в Сухум
моторный дубок "Лев Толстой", и мы, боясь застрять в Афоне, уехали на нем,
не испытывая особого сожаления.
Горы слишком близко прижимали монастырь к морю, теснили его, почти
сталкивали в воду. В гостинице пахло прогорклым постным маслом и уборными.
Собор был расписан сладенькими картинами из Ветхого и Нового завета. На этих
картинках все люди были в голубых и розовых одеждах и возводили очи к
куполу. Там парил, сидя на пухлом облаке, седобородый и хмурый бог Саваоф.
Из-под подола его хламиды виднелись толстые ноги в обыкновенных кожаных
сандалиях. Очевидно, художник не решился изобразить Саваофа босиком.
Нелидову я снова встретил рано утром в день отъезда в унылом коридоре.
Голова ее была в папильотках, от нее пахло паленой бумагой, и я не заметил в
этой женщине вчерашней прелести.
Увидев ее припухлое лицо, я почувствовал глухое раздражение, а Бабель,
ядовито блеснув глазами, сказал:
-- Вот что делает маджарка, молодой человек.
Бабель прожил в Сухуме всего пять дней и уехал к себе в Батум. И снова
я остался в томительном одиночестве.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О БАБЕЛЕ
Мы верим в первое впечатление. Принято думать, что оно безошибочное. Мы
убеждены, что, сколько бы раз ни меняли свое мнение о человеке, все равно
рано или поздно мы возвратимся к первому впечатлению.
Веру в первое впечатление ничем нельзя объяснить, кроме убежденности
человека в собственной проницательности. В своей жизни я часто проверял это
"первое впечатление", но всегда с переменным успехом.
Часто первое впечатление задает нам хитрые загадки.
В обстановке некоторой загадочности и моего изумления и произошла моя
первая встреча с Бабелем. Это было в 1925 году под Одессой, в дачной
местности Средний Фонтан.
К западу от Одессы тянется на много километров в сторону открытого моря
полоса старых садов и дач. Вся эта местность носит название Фонтанов (Малый,
Средний и Большой Фонтаны), хотя никаких фонтанов там нет. Да, кажется, и не
было.
Дачи на Фонтанах назывались, конечно, "шикарно", по-одесски --
"виллами". Вилла Вальтуха, вилла Гончарюка, вилла Шаи Крапотницкого.
Вся полоса Фонтанов была разбита на станции (по числу остановок
трамвая) -- от 1-й станции до 16-й.
Станции Фонтанов ничем особенно не отличались друг от друга (сады,
дачи, крутые спуски к морю, заросли дрока, разрушенные ограды и снова сады),
кроме разного запаха и разной густоты воздуха.
На 1-й станции в окна трамвая влетал сухой дух перестоявшейся лебеды и
ботвы помидоров. Объяснялось это тем, что 1-я станция находилась еще на
окраине города, в черте его огородов и пустырей. Там в пропыленной траве
сверкали, как тысячи игрушечных солнц, бесчисленные осколки стекла. Особенно
красивыми, изумрудными искрами вспыхивали битые пивные бутылки.
С каждым километром линия трамвая отходила от городских окраин и
приближалась к морю, пока на 9-й станции до нее не начинал уже явственно
достигать свежий прибойный гул.
Вскоре этот гул и запах скал, облитых морем и просыхающих на солнце,
распространялся далеко вокруг вместе со сладким чадом скумбрии. Ее жарили на
железных листах. Листы эти обитатели Фонтанов сдирали с крыш заброшенных дач
и сторожек.
А за 16-й станцией воздух внезапно менялся -- из бледного и как бы
утомленного он превращался в плотную, глухую синеву. Синева эта без устали
гнала от самого Анатолийского берега на большефонтанские пески шумящие
волны.
На 9-й станции я снял на лето веранду на заколоченной даче. Рядом,
через дорогу, жил Бабель с женой -- рыжеволосой красавицей Евгенией
Борисовной и сестрой Мери, Сестру все ласково звали Мэрочкой.
Мэрочка "до невозможности", как говорят в Одессе, была похожа на брата
и безропотно выполняла все его поручения. А у Бабеля их было много, и притом
самых разнообразных -- от переписки на колченогой машинке его рукописей до
схваток с назойливыми и нагловатыми поклонницами и поклонниками. Уже в то
время они целыми отрядами приезжали из города "посмотреть на Бабеля" и
приводили этим Бабеля в трепет и негодование.
Бабель недавно вернулся из Конармии, где служил простым бойцом под
фамилией Лютов. Рассказы Бабеля уже печатались во многих журналах -- в
горьковской "Летописи", в "Лефе", в "Красной нови" и в одесских газетах. За
Бабелем толпами бегали одесские литературные мальчики. Они раздражали его не
меньше поклонниц.
Слава шла об руку с ним. В наших глазах он уже стал литературным метром
и к тому же непререкаемым и насмешливым мудрецом.
Иногда Бабель звал меня к себе обедать. Общими силами на стол
втаскивали ("Эх, взяли! Еще раз взяли!") громаднейшую алюминиевую кастрюлю с
жидкой кашей. Кастрюлю эту Бабель называл "патриархом", и каждый раз, когда
она появлялась, глаза его плотоядно блестели.
Так же они блестели, когда он читал мне вслух на пляже стихи Киплинга,
или "Былое и думы" Герцена, или неведомо как попавший к нему в руки рассказ
немецкого писателя Эдшмида "Герцогиня". То был рассказ о вздернутом на
виселицу за разбой средневековом французском поэте Франсуа Вийоне и о его
трагической любви к монахине-герцогине.
Кроме того, Бабель любил читать поэму Артюра Рембо "Пьяный корабль". Он
великолепно читал эти стихи по-французски, читал настойчиво, легко, как бы
окуная меня в их причудливый слог и столь же причудливо льющийся поток
образов и сравнений.
-- Кстати, -- заметил однажды Бабель, -- Рембо был не только поэтом, но
и авантюристом. Он торговал в Абиссинии слоновыми бивнями и умер от слоновой
болезни. В нем было нечто общее с Киплингом.
-- Что? -- спросил я.
Бабель сразу не ответил. Сидя на горячем песке, он бросал в воду
плоские голыши.
Любимым нашим занятием в то время было бросать голыши -- кто дальше? --
и слышать, как они со звуком откупориваемой бутылки шампанского врезаются в
воду.
-- В журнале "Сатирикон", -- сказал Бабель без всякой связи с
предыдущими своими словами, -- печатался талантливейший сатирический поэт
Саша Черный.
-- Я знаю, "Арон Фарфурник застукал наследницу-дочку с
голодранцем-студентом Эпштейном".
-- Нет! Это не то! У него есть стихи очень печальные и простые. "Если
нет, то ведь были же, были на свете и Бетховен, и Гейне, и Пушкин, и Григ".
Настоящая его фамилия была Гликберг. Я вспомнил о нем потому, что мы только
что бросали голыши в море, а он в одном из стихотворений сказал так: "Есть
еще острова одиночества мысли. Смелым будь и не бойся на них отдыхать. Там
угрюмые скалы над морем нависли, -- можно думать и камешки в воду бросать".
Я посмотрел на Бабеля. Он грустно улыбнулся.
-- Он был тихий еврей. Я тоже был таким одно время, пока не начал
писать. И не понял, что литературу ни тихостью, ни робостью не сделаешь.
Нужны цепкие пальцы и веревочные нервы, чтобы отрывать от своей прозы, с
кровью иной раз, самые любимые тобой, но лишние куски. Это похоже на
самоистязание. Зачем я полез в это каторжное писательское дело! Не понимаю!
Я мог, как мой отец, заняться сельскохозяйственными машинами, разными
молотилками и веялками Мак-Кормика. Вы видели их? Красавицы, пахнущие
элегантной краской. Так и слышишь, как на их ситах шелком шуршит сухая
пшеница. Но вместо этого я поступил в Психоневрологический институт только
для того, чтобы жить в Петрограде и кропать рассказики. Писательство! Я
тяжелый астматик и не могу даже крикнуть как следует. А писателю надо не
бормотать, а говорить во весь голос. Маяковский небось не бормотал, а
Лермонтов, так тот просто бил наотмашь по морде своими стихами потомков
"известной подлостью прославленных отцов...".
Уже потом я узнал, как умер Саша Черный. Он жил в Провансе, в каком-то
маленьком городке у подножья Приморских Альп, вдалеке от моря. Оно только
голубело вдали, как мглистая бездна.
Городок вплотную окружали леса из пиний -- средиземноморской сосны,
пахучей, смолистой и пышущей жаром.
Сотни людей с больными легкими и сердцем приезжали в эти леса, чтобы
дышать их целебным бальзамическим воздухом. И те, кому было обещано врачами
всего два года жизни, жили после этого иной раз много лет.
Саша Черный жил очень тихо, ковырялся у себя в крошечном саду,
радовался горячему шелесту пиний, когда с моря, должно быть из Корсики,
налетал ровный ветер.
Однажды кто-то из небрежных, вернее, преступных людей бросил, закурив,
непогашенную спичку, и тотчас лес около городка выдохнул дым и пламя.
Саша Черный первым бросился гасить этот пожар. За ним бросилось все
население городка.
Пожар остановили, но Саша Черный через несколько часов умер в маленькой
больнице этого городка от сердечного потрясения.
...Мне трудно писать о Бабеле.
Прошло много лет со времени моего знакомства с ним на Среднем Фонтане,
но до сих пор он мне кажется, как и при первой встрече, человеком слишком
сложным, все видящим и все понимающим.
Это обстоятельство всегда стесняло меня при встречах с ним. Я
чувствовал себя мальчишкой, побаивался его смеющихся глаз и его убийственных
насмешек. Только раз в жизни я решился дать, ему "на оценку" свою
ненапечатанную вещь -- повесть "Пыль земли фарсистанской".
По милости Бабеля мне пришлось писать эту повесть дважды, так как он
потерял ее единственный экземпляр. (Еще с тех давних пор у меня осталась
привычка, окончив книгу, уничтожать черновики и оставлять себе один
экземпляр, переписанный на машинке. Только тогда ко мне приходило чувство,
что книга действительно окончена, -- блаженное чувство, длившееся, к
сожалению, не дольше нескольких часов.)
Я с отчаянием начал писать эту повесть второй раз с самого начала.
Когда я ее дописал (это была тяжкая и неблагодарная работа), то почти в тот
же день Бабель рукопись нашел.
Он принес ее мне, но держал себя не как обвиняемый, а как обвинитель.
Он сказал, что единственное достоинство этой повести -- это то, что написана
она со сдержанной страстью. Но тут же он показал мне куски, полные восточных
красок, "рахат-лукума", как он выразился. И тут же изругал меня за ошибку в
цитате из Есенина.
-- От многих слов Есенина болит сердце, -- сказал он сердито. -- Нельзя
так беззаботно относиться к словам поэта, если вы считаете себя прозаиком.
Мне трудно писать о Бабеле еще и потому, что я много писал о нем в
своих автобиографических книгах. Мне все кажется, что я исчерпал его, хотя
это, конечно, неверно. В разное время я вспоминаю все новые и новые
высказывания Бабеля и разные случаи из его жизни.
Впервые рассказы Бабеля я читал в его рукописях. Я был поражен тем
обстоятельством, что слова