Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
столько сильна, что
даже самые испытанные рассказчики, самые избалованные удивительными
историями литераторы слушали его затаив дыхание. И сколько раз после этого
вечера, когда я видела, как Бабель, приподнявшись со стула, снова на него
садится, подложив под себя одну ногу и вытянув "трубочкой" губы, я замирала
от радостного ожидания, зная, что сейчас произойдет очередное чудо.
Иногда это разворачивался целый сюжет, рассказанный с тончайшими
подробностями, с сочными, то жесткими, то забавными деталями, а иногда всего
лишь две-три неторопливо произнесенные фразы, снайперски точно определяющие
смысл события или характера человека. Но всякий раз, если тема была Бабелю
интересна, вспыхивало фейерверком его поразительное по силе воображение.
Из дома Левидовых мы ушли одновременно.
Я жила тогда неподалеку на Арбате, Бабель пошел меня проводить. Когда
мы прощались, я почему-то рассказала, что увлекаюсь сейчас фотографией:
Роман Кармен, работавший в ту пору фоторепортером, приохотил меня к своему
делу, когда я ездила вместе с ним на съемки.
-- Приходите как-нибудь, я вас сфотографирую, -- с беспечной храбростью
сказала я. -- Только днем, чтобы я могла сделать снимок при дневном
освещении.
Внимательно на меня покосившись, Бабель промолчал. Позже я узнала, что
фотографироваться он не любил и собственных фотографий, снятых в зрелом
возрасте, у него почти не было.
К моему удивлению, спустя несколько дней раздался телефонный звонок.
-- В котором часу бывает хорошее дневное освещение? -- ворчливо спросил
негромкий, чуть задыхающийся голос, который позже стал так хорошо мне
знаком.
И вот солнечным полднем, точно в назначенное время, в перенаселенной
коммунальной квартире на Арбате появился удивительный гость.
С интересом поглядывая вокруг сквозь очки, он не торопясь прошел по
высокому, бесконечно длинному, тускло освещенному единственной лампочкой
коридору огромной квартиры, некогда принадлежавшей банкиру Ведерникову, а в
пору, когда я въехала в нее, вмещающей девять семейств. Бывшая роскошная
гостиная банкира с позолоченной лепниной на потолке была разделена фанерной
перегородкой на две комнаты; одну из комнат занимала я.
Пристроив фотоаппарат на старомодный деревянный штатив, я усадила
Бабеля так, чтобы солнечный свет падал на его лицо слева, а справа, помня
наставления Кармена, включила для "подсветки" настольную лампу. Нажав
кнопку, висящую на спусковом тросике, я стала, следуя указаниям своего
наставника, отсчитывать шепотом выдержку: "Двадцать один... двадцать два...
двадцать три...". Фотографировала я на стеклянную пластинку старенькой
камерой, подаренной мне в детстве отцом, выдержку надо было делать большую,
и все это время мой натурщик, подложив под себя правую ногу, терпеливо
сидел, освещенный с двух сторон, и боялся пошевелиться, чтобы не испортить
мне снимок.
Ночью, закрывшись в комнате и завесив окна от света уличных фонарей, я
проявляла две снятые пластинки.
По Арбату с грохотом проносились запоздавшие ночные трамваи, призрачно
мерцала красная лампочка, я осторожно покачивала эмалированную кювету с
проявителем и вдруг, замерев, увидела, как на негативе, освещенное рубиновым
светом, проступает четкое изображение...
На следующий вечер с помощью самодельного увеличителя, напоминающего
неуклюжий деревянный ящик, я отпечатала снимки.
На одной фотографии Бабель был серьезен, глядел прямо в объектив;
широко развернутый его лоб казался гладким, без морщин и складок, губы не
улыбались -- он был похож на себя, ничего не скажешь, и вместе с тем чего-то
главного, ему присущего, в этом снимке не хватало. Но вторая фотография...
Чуть сощуренные глаза смотрели сквозь стекла очков на что-то видимое ему
одному, в углах пухлых губ дрожала усмешка, высокий лоб пересекала крутая
складка, поза была непринужденной, свободной, и таким лукавством дышало это
удивительное лицо, столько было в нем ума, юмора, иронии, неутомимого
любопытства, столько неукротимого интереса к жизни...
И вместе с тем едва уловимая таинственность сквозила в нем, словно
напоминая: не так-то просто разглядеть, что за этой усмешкой скрыто...
Когда через несколько дней я показала оба снимка Бабелю, он, бегло
взглянув на первую фотографию, отложил ее в сторону. Второй снимок он
разглядывал долго и внимательно.
Потом его губы тронула улыбка, очень похожая на ту, что была схвачена
на снимке.
Бабель вынул ручку -- черный "Паркер", -- перевернул фотографию и на
обороте написал:
"В борьбе с этим человеком проходит моя жизнь.
И. Б."
...С того дня, когда в комнате на Арбате я сделала две эти фотографии,
минуло много -- ох как много! -- времени.
Были тяжкие годы, была война, были бомбежки Москвы, когда сброшенные с
фашистских самолетов бомбы разорвались возле большого дома, куда я переехала
с Арбата, и в квартире вылетели все стекла. Была в первую военную зиму жизнь
на казарменном положении в редакции "Известий", когда моим домом стал один
из редакционных кабинетов, а новенькая квартира, которую я еще не успела
толком обжить, стояла со всеми вещами брошенная, замерзшая, с забитыми
фанерой окнами и кружевным инеем на ледяном паркете.
Словом, было многое, что говорить.
Но две хрупкие стеклянные пластинки, два слабеньких негатива с
изображением удивительного человека, которого уже давно нет на свете, -- они
уцелели, сохранились, пережили все. Как прочны иногда бывают самые, казалось
бы, хрупкие предметы, через какие испытания они с поразительной стойкостью
проходят...
В сборнике произведений Исаака Эммануиловича Бабеля и в книге критика
Федора Левина, посвященной его творчеству, можно увидеть сделанные с этих
негативов снимки.
А фотография Бабеля -- та, на обороте которой он сделал надпись, --
стоит в моем книжном шкафу под стеклом, и я вижу ее каждый день, когда
сажусь работать...
Но вернемся снова к рассказу о встречах с Бабелем.
Спустя некоторое время после нашего знакомства Бабель повез меня на
бега.
Я знала о его любви к лошадям, много раз в книге "Конармия"
перечитывала страницы, полные неведомой и поражавшей меня страсти. Но силу
этой любви я поняла только тогда, когда вместе с ним оказалась на ипподроме.
Мы прошли на трибуны; среди завсегдатаев, к удивлению своему, я увидела
Михаила Михайловича Яншина, Николая Робертовича Эрдмана, знаменитого
дамского парикмахера Поля... Бабель оживился, глаза его блестели, он весело
здоровался со знакомыми, с любопытством разглядывал новичков -- в пестрой,
странной толпе, заполнявшей трибуны ипподрома, все было ему привычно, все
интересно.
Но вот зазвонил гулкий колокол старта -- начался заезд. По беговой
дорожке помчались рысаки. Взглянув на Бабеля, я его не узнала.
Он уже не улыбался, не шутил, не разглядывал толпу. Глаза его стали
серьезными, лицо напряглось.
Подавшись к барьеру, он неотрывно смотрел на летящих по дорожке
лошадей, на их мускулистые прекрасные тела, узкие гордые головы, на
наездников в ярких камзолах и картузах, сидящих в легких двухколесках, так
называемых "качалках", на стальные руки, державшие вожжи, -- руки, от
каждого движения которых исходила воля и сила... Казалось, Бабель ничего
больше не видел, ничего не слышал, кроме частого, упругого стука копыт по
беговой дорожке; лицо его дышало наслаждением, счастьем, восторгом, и было
видно, что прекрасней зрелища, чем это, для него нет.
На бегах Бабель не играл.
Он был знаком со всеми наездниками, с некоторыми из них дружил, часто
бывал у них в беговых конюшнях, хорошо знал их лошадей. При таких
обстоятельствах даже близко подходить к билетной кассе он считал для себя
неудобным. Но вдруг, неожиданно для самой себя, захотела сыграть на бегах я.
Когда Бабель увидел, что я достаю кошелек, глаза его сверкнули
любопытством, но он промолчал. Он внимательно наблюдал, как я вытаскиваю из
кошелька находящуюся там единственную бумажку и решительно направляюсь к
билетной кассе; в углах его губ дрожал смех, но он по-прежнему не произносил
ни слова. Поставила я на лошадь, имя которой мне почему-то понравилось: это
была ничем не примечательная, темная лошадка, которая по своим данным никоим
образом прийти первой не могла.
Но случилось так, что участвовавшие в этом заезде знаменитые фавориты
один за другим дали сбой, а темная лошадка, послушно перебирая аккуратными
ножками и вытянув голову, первой пришла к финишу, обставив всех соперников.
По трибунам пронесся глухой, протяжный гул, знатоки пожимали плечами,
удивленно листая программку, разводили руками... Бесстрастный кассир
отсчитал мне за мой единственный билет целую кучу денег: на темную лошадку,
кроме меня, очевидно, никто не ставил.
Торжествуя, я подошла к Бабелю. Он бегло посмотрел на меня и
отвернулся, лицо его ничего не выражало, будто в том, что произошло, ничего
необычного для него не было.
-- Пойдем в буфет? -- сказал он. -- Неплохо бы сейчас перекусить.
-- Нет, -- решительно сказала я. -- В буфет рано. Я хочу поставить еще
на какую-нибудь лошадь.
Бабель ничего не ответил. И опять я увидела, что в углах его губ дрожит
сдержанный смех.
В следующем заезде я выбрала другую лошадь, имя которой показалось мне
красивым. И снова, как в сказке, захудалая, никому не известная лошадка
пришла к финишу первой.
Тогда я еще не знала, что с новичками, не разбирающимися в резвости
лошадей, ничего не смыслящими в тонкостях бегов, не знающими ни наездников,
ни рысаков, такие случаи иногда бывают. Бабель, конечно, это знал. И когда я
поставила в третий раз и дурковатый гнедой жеребец, никогда до той поры не
побеждавший, обошел всех фаворитов, Бабель, к моему разочарованию,
решительно сказал, что пора ехать домой.
Завсегдатаи удивленно провожали его глазами, когда он пробирался сквозь
толпу к выходу, а за ним плелась я, смутно догадываясь о причине, по которой
он уходит с ипподрома много раньше своего обычного времени.
Разгоряченная удачей, на следующий беговой день я отправилась на
ипподром одна.
О том, что на этот раз произошло, долго рассказывать не стоит: ни одна
из выбранных мною лошадей не пришла к финишу ни первой, ни даже третьей. Я
проиграла весь свой роскошный выигрыш, и у меня не осталось даже несколько
копеек на трамвай. Ошарашенная и расстроенная, я поплелась с бегов пешком.
Когда я, усталая, растрепанная, красная, в забрызганных грязью туфлях,
добралась до Триумфальной площади (так называлась тогда площадь
Маяковского), то вдруг увидела перед собою Бабеля.
Он с любопытством оглядел мою неприглядную внешность, и по блеску в его
глазах я поняла, что для него не тайна, откуда я появилась. Волнуясь и
пересыпая свое повествование специальными, подслушанными у завсегдатаев
"беговыми" словечками, я принялась рассказывать о том, что было на
ипподроме. Перебив меня, Бабель неожиданно спросил:
-- А вы хоть в буфет там зашли? Ели что-нибудь?
Только и дел у меня было, что в буфет ходить, -- мрачно сказала я. --
Ничего я не ела.
Напротив Художественного театра есть маленькое кафе -- "Артистическое".
Бабель привел меня туда. За отбивным шницелем я принялась снова
пересказывать свои злоключения, обвиняя наездников, рысаков, судей -- всех,
кроме самой себя. Когда я дошла до рассказа о том, как проиграла последние
деньги и у меня не осталось даже на трамвай, Бабель вдруг посмотрел на меня
с таким интересом, словно видел в первый раз.
Так-таки не осталось ни одной копейки? -- быстро спросил он.
-- Ни одной, -- созналась я.
-- И вы, когда подходили к кассе, знали, что это у вас последние
деньги? Знали, что, если проиграете, у вас не хватит даже на трамвайный
билет?
-- Знала, -- вздохнула я.
-- Хм... -- Бабель отодвинул свою чашку кофе. -- Оказывается, в вас
живет настоящий азарт. Вообще-то мне нравится, когда человек азартен. Это
сильная страсть, а я люблю сильные страсти. Но все-таки... -- Он посмотрел
на меня еще внимательней. -- Все-таки дайте мне слово, что больше не будете
играть на бегах.
-- Ладно, -- хмуро сказала я. -- Не буду.
Мы попрощались. Я ждала, что через несколько дней Бабель позвонит. Но
прошла неделя, а телефонного звонка не было.
Прошел почти месяц, а о Бабеле ни слуху ни духу. Тогда я еще не знала
этой его способности неожиданно и бесследно исчезать, словно проваливаться
под землю.
Ничто не привязывало его к одному месту, он с необычайной легкостью
переселялся: то жил в большой холодной квартире своего знакомого, уехавшего
на работу в наше посольство в Лондоне, то вдруг оказывался в маленькой
комнате старого деревянного дома на Красной Пресне. У него не было ни мебели
красного дерева, ни машины, ни кабинета с большими книжными шкафами, что не
мешало ему быть великолепным знатоком литературы, человеком высокой культуры
и безупречного литературного вкуса. В ту пору у него не было даже своей
квартиры -- вот уж кому поистине, кроме "свежевымытой сорочки", ничего не
было надо...
Так же внезапно, как Бабель исчезал, он появлялся или давал о себе
знать.
Минуло еще несколько дней, и я получила почтовую открытку, пришедшую из
деревни Молоденово. Она лежит сейчас передо мной, эта пожелтевшая открытка,
исписанная мелким косым почерком:
"Третий день болит голова. Дьявольский климат. При таком климате надо
бы каждому гражданину, ни в чем особенном не замеченному, раздавать по
карточкам по крупице радия, чтобы он лучеиспускал. Неумолчно ревет корова.
Она требует трех вещей: травы, солнца и супружества. Ревет она упрямо,
забирая все выше, вытягивает морду из стойла и таращит глаза. С таким
откровенным характером, конечно, ей легко поживется на свете...
Вернусь я в Москву 1 или 2 мая. Желаю Вам от господа бога хорошего
расположения духа, хороших мыслей и адекватного их воплощения. Ваш И.
Бабель.
P. S. Не придется, видно, в нынешнем году куличей попробовать..."
И действительно, вскоре Бабель снова появился в Москве. Он с
удовольствием говорил о своей деревенской жизни и, смеясь, рассказал
происшедшую с ним в деревне историю.
Неподалеку от Молоденова находилась дача А. М. Горького; в ту пору
Алексей Максимович с семьей был в Крыму, и на даче не жил никто, кроме
сторожа. В Москве у Бабеля осталось много незаконченных дел, выбираться в
город из Молоденова ему было неохота, а дача Горького оказалась единственным
местом, где был телефон, по которому можно звонить в Москву.
Бабель обладал поразительным свойством расположить к себе любого
человека -- личное обаяние его было огромным. Секрет этого непобедимого
обаяния, как мне кажется, заключался в том, что он обладал редкостной
способностью легко и искренне входить в чужую жизнь. Мне приходилось видеть,
как он разговаривал с рабочим на заводе, с государственным деятелем,
занимавшим высокий пост, с знаменитым артистом, с конюхом, с прославленным
французским писателем. В любом разговоре он был абсолютно естествен, всегда
оставаясь самим собой. О своем собеседнике Бабелю хотелось знать все, что
может знать один человек о другом: как тот живет, что его заботит, о чем
думает, как работает. Интерес его был таким живым и искренним, что люди
охотно рассказывали ему о себе.
Его общительность и уменье к себе расположить сказались, очевидно, и
здесь: сторож дачи Горького разрешил ему пользоваться телефоном.
Поговорив с Москвой, Бабель усаживался и начинал со сторожем
неторопливую, долгую беседу, а тот, с любопытством разглядывая странного
очкастого человека, живущего у деревенского сапожника, его подпоясанную
ремешком косоворотку и старательно очищенные от мокрой земли башмаки,
рассказывал ему о своей жизни.
Но однажды, когда, в очередной раз, Бабель пришел на дачу, сторож,
выбежав к нему навстречу, шепотом сказал, чтобы он немедленно уходил:
приехал Алексей Максимович с семьей. В жизни Бабеля Горький занимал огромное
место; беспредельное уважение соединялось в его отношении к Горькому с
трогательной нежностью. Горький Бабеля высоко ценил и очень любил.
Весть о том, что Алексей Максимович приехал, так обрадовала Бабеля, что
он, позабыв обо всем на свете, ринулся в дом.
Пораженный таким нахальным поведением обычно тихого жильца сапожника,
сторож с криком "Иди, иди отсюда!" стал толкать Бабеля в грудь, отпихивая
его от входа. Тот завопил: "Максим Алексеевич!" -- и на поднятый ими шум
вышел недоумевающий сын Горького. Увидев Бабеля, барахтавшегося в сильных
руках сторожа, Максим Алексеевич кинулся к нему, радостно обнял и повел в
дом, в то время как пораженный сторож, тяжело дыша и утирая со лба пот,
молча смотрел им вслед...
Историю эту Бабель с охотой рассказывал и сам заразительно смеялся,
когда доходил до забавных ее подробностей...
Спустя некоторое время после его возвращения из деревни мы отправились
вместе в парк ЦДСА. Там на теннисном корте должна была состояться встреча
одного из наших игроков со знаменитым французским теннисистом Анри Коше. Под
летним солнцем стояли открытые деревянные трибуны для зрителей.
В ту пору теннис не был в нашей стране таким распространенным видом
спорта, каким стал сейчас: это была, кажется, одна из первых международных
встреч. Мастеров у нас было тогда немного.
И вот на корте появились оба игрока.
Высокий, статный, бронзовый от загара, в белых фланелевых брюках и
белоснежной рубашке с распахнутым воротом, наш теннисист был очень элегантен
и красив. Французский игрок оказался маленьким, щуплым человечком, смуглым,
как маслина, с худым подвижным лицом; на нем были белые трусы, открывающие
тонкие, поросшие темными волосами ноги, и простая белая майка.
Игра началась.
И тут произошло нечто поразительное.
Не прилагая как будто никакого усилия, Коше каждый раз оказывался
именно там, куда был направлен посланный его противником мяч.
Он не бегал, не прыгал, а просто встречал этот тугой, летящий мяч,
словно был соединен с ним невидимой нитью. Его удары были безошибочны и
вместе с тем казались до странности легкими, хотя на самом деле обладали
"пулевой" силой. Маленький, сухой, без единой капли пота на смуглом лице,
Коше без всякого напряжения как бы перелетал с одного угла корта на другой,
ни разу не ошибившись: каждый его удар был безупречно точен.
Бабель следил за игрой Коше, не отрывая глаз. Наконец после долгого
молчания он сказал с восхищенным изумлением:
-- Мопассан!
В его устах это звучало как самая высшая похвала: Мопассан был одним из
его любимейших писателей. Игра французского теннисиста восхитила его той
безошибочностью, той верностью выбора и всегда пленявшей его "точностью
попадания", какие он так ценил в искусстве.
Сам он был до мучительности к себе взыскателен, всегда собою недоволен,
писал нелегко. К тому, что уже было им сделано, относился со строгой
требовательностью и считал, что не раньше, чем к тридцати годам, после семи
лет "хождения в люди", он научился излагать свои мысли "ясно и не очень
длинно". Редкостная плотность повествования, блистательность эпитетов,
сочность красок -- все, что так восхищало читателей,