Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
хаилы Никитича
Муравьева, сыновья Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, оба сына генерала
Пущина.
В ту же проклятую субботу, 9-го генваря, добрались до мухановского
дома, взяли Петра -- Большого Рыжика.
Лутковский молчал. От Путяты не было ни звука.
Было нехорошо.
Когда берут того, с кем позавчера вместе провели вечер, -- это не то же
самое, если вам говорят о возмущении неизвестных гнусного вида
обер-офицеров. И не мерещится ли вам, что звенит уже колокольчик на ваших
дверях? что звякает сабля квартального в сенях? Не начинаете ли вы
сомневаться в самих себе, не припоминаете ли разговоры, которые вели,
письма, которые писали, куплеты, которые гуляют под вашим именем по обеим
столицам без вашего участия?
-- За куплеты нынче в крепость не сажают, -- скажете вы. -- Теперь
только за тайные общества.
-- Блажен, кто верует.
Между тем наступал крещенский холод. Тихо. На улицах снег и редко
скрыпят полозья саней, пролетающих мимо дома.
Где они остановятся? Кто из них выйдет?
* * *
Может быть, Боратынский отправил в Кюмень к Лутковскому в общей
сложности два прошения? -- Одно в начале декабря на имя Константина, другое
после 27-го? Понятно, что первое, если оно было, оказалось неуместным, а по
второму Лутковский велел составить формулярный список прапорщика
Боратынского и отправил его вместе с прошением, реверсами и свидетельством о
болезни далее по команде -- к Закревскому.
В Москве тем временем забрали отставного подполковника Муравьева, сына
генерал-майора Николая Николаевича, основавшего Муравьевское училище
колонновожатых. Это было в понедельник, 11-го генваря.
("Стихи у меня что-то не пишутся, и я почти ничем не занят".)
Наконец пришли письма из Гельзингфорса от Путяты. Вероятно, их прежде
прочитали. Последнее было написано уже после 14-го декабря. Путята не был
арестован.
Его заподозрили позднее: "Пестель показал о слышанном от Волконского,
что Путята принят в общество. Волконский отвечал, что если и говорил о сем,
то, вероятно, слышал от северных членов, но не помнит, от кого. Спрошенные о
сем десять членов Северного общества отозвались, что о принадлежности к
оному Путяты ни от кого не слыхали. Один Оболенский показал, что Путята
принят в общество, но не помнит кем, и знал дальную цель оного -- достижение
конституционного правления посредством просвещения. На дополнительный о сем
вопрос Оболенский отвечал, что не будучи в состоянии припомнить ни одного
обстоятельства к подтверждению прежнего показания своего о Путяте, полагает,
что мог даже ошибиться, приняв знакомство с ним за принадлежность его к
обществу. -- По докладу о сем Комиссии 13-го июля высочайше повелено отдать
под секретный надзор и ежемесячно доносить о поведении. Об оном к исполнению
сообщено генерал-адъютанту Закревскому".
Чье еще знакомство примут за принадлежность? На дворе середина генваря.
Только что из Москвы увезли двух братьев Исленьевых, Тучкова -- сына
генерала-майора Алексея Алексеевича, отставного полковника Фонвизина (брата
увезенного неделей раньше) и Горсткина, с которым семь лет назад Боратынский
был в одном лейб-Егерском полку (Горсткин тогда служил прапорщиком).
* * *
"Эда и Пиры" должны были выйти еще в декабре. Но книги, прошедшие
цензуру по осени, перечитывались теперь заново. В "Пирах" честная цензура
заподозрила неладное, дойдя до 51-й страницы, где певцы пируют, а сочинитель
между прочим замечает относительно пенящегося в их чашах шампанского:
Его звездящаяся влага
Недаром взоры веселит:
В ней укрывается отвага,
Она свободою кипит,
Как пылкий ум не терпит плена... и проч. и проч.
Ввиду нынешних обстоятельств чуткая цензура видела вокруг одни
аллегории. Точки вместо пропущенных строк ставить запрещено. Велено
заменить:
Она отрадою кипит,
Как дикий конь, не терпит плена.
51-ю страницу вырезали ножницами из всех экземпляров и отдали в
типографию набирать заново -- уже с диким конем. Странно, что не выкинули
эпиграф к "Пирам" из Стерна ("Воображение раскрасило тусклые окна тюрьмы
Серванта"). Впрочем, ничего странного: косвенную крамолу будут вырезать
после, когда все поуспокоится; сейчас цензорам не до того -- успеть бы с
явной крамолой.
* * *
Но что рассуждать о цензурных каверзах, когда, говорят, Булгарин и Греч
на гауптвахте! -- Это, конечно, ложный слух, ибо ни Булгарин, ни Греч аресту
не подлежат, потому, что они Булгарин и Греч. Свою дружбу с Рылеевым и
Бестужевым им теперь отмаливать многие лета, в том числе и по
осведомительной части. А на главную гауптвахту в Петербурге посажены на
самом деле графы Булгари из Одессы. Впрочем, все-таки на Булгарина и Греча
донес, в конце концов, Воейков, сочинив от лица Полевого преправдивейшее
письмо. Цель Воейкова была проста: одним росчерком убить всех журнальных
конкурентов: первых двух -- арестом, последнего -- общественным мненьем; не
вышло -- Булгарин и Греч аресту не подлежат.
К слову, помимо этого достоинства Булгарин обладал еще высшей
политической тайной: он знал, как Россия может избежать мятежей. Достаточно
перевидав на своем веку умных и честных людей, он усвоил, что довольных
среди них не бывает. Он твердо знал, что так происходит от того, что их
воспитание прекращается вместе с выходом из корпуса, университета или лицея,
и в дальнейшем полиция и цензура вместо того, чтобы трудиться над
совершенствованием их благонамеренности, только сокращают своими шлагбаумами
путь мятежных мыслей к их умам. Напротив! Нужно дать им выставить языки,
пусть говорят! Но надо сделать это дельно, чтобы правительство могло, исходя
из соображений высшей нравственности, незаметно поворачивать языками в
должном темпе. Для сего необходим новый комитет по цензурованию, из 50--60
человек, в который вошли бы не бездарные глупцы Бируков и Тимковский, а люди
ученые, воспитанные и далековидящие. Они, только они, исходя из опыта своей
мудрости, не ножницами будут вырезать страницы, а убеждением и ласковым
наставлением сумеют переменить направление умов у всех этих лицейских.
"Россия не столь просвещена, как другие государства Европы, -- писал
Булгарин. -- Но по своему положению, она более других государств имеет нужду
в нравственном и политическом воспитании взрослых людей и направлении их к
цели, предназначенной правительством. -- Знатные и богатые люди...
Преждевременное честолюбие, оскорбленное самолюбие, неуместная
самонадеянность заставляет их часто проповедовать правила вредные для них
самих и для правительства. Весьма легко истребить влияние сих людей на общее
мнение и даже подчинить их господствующему мнению действием приверженных к
правительству писателей. Их легко можно перевоспитать, убедить, дать
настоящее направление умам..."
Записку Булгарина препроводили к Александру Семеновичу Шишкову --
нынешнему министру просвещения. Шишков, как и в былые времена, не дремал
умом, даром что ему шел восьмой десяток. Ему не понравилось сочинение
Булгарина ни в философической его части, ни в практической -- как сочинение
легковесное и необдуманное: "Сомневаюсь, чтобы легко было перевоспитать,
убедить и дать настоящее направление умам людей, зараженных подражанием
французам. Немало писано против сего благомыслящими писателями, но не
последовало от того никакой пользы... Французский язык сделался как бы
признаком образованности и необходимою принадлежностию лучшего общества и
особливо между женщинами. -- Говоря о среднем состоянии, в которое входят
достаточные и бедные дворяне, чиновники гражданские, приказные люди, купцы,
заводчики и даже мещане, сочинитель выписки * говорит, что оно составляет
так называемую русскую публику. По мнению его, не надобно больших усилий,
чтобы быть не только любимым ею, но даже обожаемым; для того потребны два
средства: справедливость и гласность (publicitй). Нашу публику, говорит он,
можно совершенно покорить, привязать к трону одною тенью свободы в мнениях,
на счет мер и проектов правительства, как сие было до 1816 года. --
Относительно к гласности в распоряжениях правительства, то, по мнению моему,
гласность сия отнюдь не должна быть безусловная, но расчетливая и основанная
на опытном познании свойств и нравственных потребностей народа... -- Никакая
важная мера не должна быть предпринимаема в государственном управлении без
зрелого о пользе оной рассуждения; но рассуждение сие в монархическом
правлении принадлежит не публике и народу, а государю и высшим
правительственным местам. При таком положении если бы правительство
усмотрело невыгоду предполагаемых им мер или затруднительность приведения их
в исполнение, то может без всякого, неудобства отложить на время или вовсе
отменить намерения свои, и сие не будет сопровождаться никакими неприятными
последствиями".
* Булгарин.
* * *
К 16-му генваря бумаги Боратынского пришли к Закревскому. Тот
просмотрел и велел составить записку: "О увольнении от службы по пехоте за
болезнию Нейшлотского полка прапорщика Баратынского". -- Боратынский ничего
этого не знал.
23-го генваря из Москвы увезли Зыкова -- бывшего штабс-капитана
Преображенского полка; вслед ему адъютанта Витгенштейна -- ротмистра
Ивашева, -- с ним Боратынский два класса проучился некогда в корпусе. 27-го
забрали отставного подполковника Норова -- того самого, который вместе с
Челищевым был в 822-м году разжалован из гвардии за Виленскую историю. В
конце месяца пришел "Русский инвалид" с сообщением, что 25-го генваря в
Петербург привезли арестованного в Варшаве Кюхельбекера.
В тот же день, 25-го, бумаги Боратынского вместе с представлением к
отставке пришли в Главный штаб и были положены в отдельную папку для доклада
государю.
31-го генваря в Москву по пути из Таганрога в Петербург привезли тело
императора Александра. "Носились слухи, что будут разные смуты,
грабительства и нападения на гроб для доказательства того, что Александр
умер не своею смертию... Но все обошлось тихо".
* * *
С февраля прекратились налеты фельдъегерей. Москва затихла, возвращаясь
к своей первозданной дикости...
Конечно, свет везде одинаков, и редко в нем сыщется два-три-четыре
человека истинно приязненных. До прочих -- что нужды? Но это в теории. На
деле их всех нельзя не видеть, если вы выехали из дома хоть на два часа. О
чем они говорят? -- Читайте Грибоедова. Год назад Боратынский удивлялся в
Кюмени: "Не понимаю, за что москвичи сердятся на Грибоедова и на его
комедию: титул ее очень для них утешителен и содержание отрадно". -- Тогда
он судил по названию, и самого "Горя от ума" еще не читал; ныне так не
сказал бы. -- Что их волнует? О чем говорят? Что их дела? -- Обеды, ужины,
танцы. Великий пост начнется только в конце февраля. Всюду жизнь.
Вполне торжественны обеды;
Вполне богат и лаком стол,
Уж он накрыт, уж он рядами
Несчетных блюд отягощен
И беззаботными гостями
С благоговеньем окружен.
Еще не сели; все в молчанье;
И каждый гость вблизи стола
С веселой ясностью чела
Стоит в роскошном ожиданье,
И сквозь прозрачный, легкий пар
Сияют лакомые блюды,
Златых плодов, десерта груды...
Садятся гости. Граф и князь --
В застольном деле все удалы,
И осушают, не ленясь,
Свои широкие бокалы...
И началися чудеса:
Смешались быстро голоса;
Собранье глухо зашумело ;
Своих собак, своих друзей,
Певцов, героев хвалят смело;
Вино разнежило гостей
И даже ум их разогрело.
Тут все торжественно встает,
И каждый гость, как муж толковой,
Узнать в гостиную идет,
Чему смеялся он в столовой.
В послеарестной Москве смеялись надворному советнику Сонцову (или
Солнцеву, как он себя называл). Он был женат на сестрице Василия Львовича и
Сергея Львовича Пушкиных, имел двух младых дочерей, вид всегда имел
недовольный, а в прошлом году, благодаря усилиям всеобщего ходатая
Александра Ивановича Тургенева, был представлен к придворному званию ("В
Петербурге нашли, что по чину его достаточно ему и звания камер-юнкера. Но
Сонцов, кроме того, что уже был в степенных летах, пользовался еще вдоль и
поперек таким объемистым туловищем, что юношеское звание камер-юнкерства
никак не подходило ни к лицу его, ни к росту. Князь Н.Б.Юсупов сделал новое
представление на основании физических уважений, которое и было утверждено").
В Москве по-прежнему играли в petits jeux и в secrйtaire *. Старшие
Пушкины в этих забавах непревзойденны. На вопрос: "Quelle diffйrence
y-a-t-il entre M-r Pouchkine et le soleil?" -- Сергей Львович отвечал: "Tous
les deux font faire la qrimace" **.
* Салонные игры; игра в вопросы-ответы (фр.).
** Какая разница между г-ном Пушкиным и солнцем? -- На обоих нельзя
смотреть, не жмурясь (фр.).
Тем живет Москва.
"Впрочем, говорить нечего, хотя мы заглядываем в свет, мы не светские
люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные".
* * *
Еще в середине января Боратынский получил рокочущее негодованием письмо
от Дельвига: "Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в
отставку, зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На
то ли я тебя свел к музам, чтоб ты променял их на беззубую хрычовку Москву?
И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведенное
тобою в Москве, должно широко и тяжело падать на твою душу и скукою
безобразить твою фигуру. Вырвись поскорее из этого вертепа!"
Дельвиг прав: "Я скучаю в Москве. Мне несносны новые знакомства. Сердце
мое требует дружбы, а не учтивостей, и кривлянье благорасположения рождает
во мне тяжелое чувство. Гляжу на окружающих меня людей с холодною ирониею.
Плачу за приветствия приветствиями и страдаю. -- Часто думаю о друзьях
испытанных, о прежних товарищах моей жизни -- все они далеко ! и когда
увидимся? Москва для меня новое изгнание. Для чего мы грустим в чужбине?
Ничто не говорит в ней о прошедшей нашей жизни. Москва для меня не та же ли
чужбина?"
* * *
Однако новые, противуположные сказанным, чувства и мнения медленно
вкрадывались ему в душу, прорисовывая контуры иной жизни, не предвиденной
прежними вариантами.
В Москве жил единственный человек из прежней его жизни -- Маленький
Рыжик Муханов. Новые знакомцы -- Денис Давыдов, князь Вяземский или Иван
Иванович Дмитриев не видели его до сих пор; они все были из другого круга
жизни, и с ними у него не было связано ничего: ни хорошего, ни плохого. Он
был младше их: Дмитриева на сорок лет, Давыдова -- на шестнадцать,
Вяземского -- на восемь. Они, должно быть, видели в нем как бы новое
отражение своих судеб.
Старик Дмитриев окончательно вышел из министров в 816-м году после
значительных неудовольствий на него императора Александра (они примирились,
разумеется, впоследствии). Князь Вяземский некогда служил в Варшаве (у
Новосильцева при цесаревиче Константине), но суждениями отличался резкими и
решительными. Последним обстоятельством поспешили воспользоваться
дальновидные люди и подали на него в 821-м году донос. Без объяснений
Константин воспретил ему въезд в Варшаву; князь вспыхнул, подал в отставку,
заодно дерзко отказавшись от камер-юнкерства, и укатил в Остафьево.
Следствия против него не производили, но полиции велено было за ним
досматривать. -- Чуть позже, чем Вяземского, вытеснили из службы Дениса
Давыдова. Он, который воевал во всех тех местах и случаях на суше, когда
воевала Россия, вдруг в начале 820-х оказался не у дел. Тогда он плюнул и
тоже вышел в отставку.
Здесь, в Москве, смотрели на Боратынского иными глазами, чем в
Петербурге, в Кюмени, в Гельзингфорсе.
Конечно, странно говорить о том, что Боратынский мог бы близко сойтись
со стариком Дмитриевым. Ни сейчас, ни потом, когда они будут видеться чуть
не ежедневно, живя в соседних домах на Спиридоновке, они не сблизятся.
Боратынскому, верно, всегда будет мешать светская чопорность старика. Зато
он -- устная история государства Российского последних пятидесяти лет в
анекдотах и живых картинах. "Каждые два часа беседы с ним могут дать
материалов на том записок". Но застегнута душа в беседах Дмитриева: в
истории государства -- даже когда она состоит из рассказов о частной жизни
сенаторов, министров, государей -- лицо имеет смысл не свой собственный, а
по отношению к государству. "Баратынский как-то не ценил ума и любезности
Дмитриева. Он говаривал, что, уходя после вечера, у него проведенного, ему
всегда кажется, что он был у всенощной... Между тем он высоко ставил
дарование поэта". -- Дмитриев, быть может, платил Боратынскому тем же. Вот,
кстати, эпизод. Однажды Иван Иванович рассуждал о том, как следует читать
стихи, в своей обычной манере (а, к слову сказать, по манере этой не всегда
было понятно, чего более в ту или иную минуту в его речах: серьезности или
насмешки, и если насмешки, то над кем именно из тех, о ком он говорит?).
Рассуждал он и сравнивал Боратынского, Василия Львовича Пушкина и Державина:
"Баратынский пишет стихи хорошо, а читает их дурно, без всякой претензии, не
так, как Василий Львович, который хочет выразить всякое слово. -- Державин
также читал очень дурно стихи". -- Не умея полноценно объяснить, в чем здесь
соль иронии над бедным Василием Львовичем, полагаем, однако, что начало
рассуждения высказано без насмешки и что старик действительно считал, что
Боратынский пишет стихи хорошо. А редко о ком из младших поэтов Дмитриев
отзывался с похвалой и без сарказма.
Но все же Дмитриев есть Дмитриев -- "большой наблюдатель приличий и
учтивости", все в нем "размеренно, чинно, опрятно, даже чопорно, как в
немце".
Иное дело -- Давыдов и Вяземский. Давыдов -- быстр, в глазах блеск,
бодр, крутит усы. "Огонь! -- с каким жаром говорил он о поэзии, о Пушкине, о
Жуковском... Как восхищался Байроном, рассказывал места из него... Огонь,
огонь". Закупоренная отставной московской жизнью, военная энергия его не
знает деления на возрасты: Боратынский для него -- наш без раздумий, и он
втягивает его в свое кипение ("Забуду ль о счастливом дне, когда
приятельской рукою пожал Давыдов руку мне!").
Вяземский тоже закупорен в Москве; настоящая его жизнь, истинные его
друзья: Александр Иванович Тургенев -- за границей, Жуковский -- в
Петербурге, младший его приятель -- Пушкин -- в ссылке. В московской
словесности он, в сущности, один бьется с Каченовским, Михай-лом Дмитриевым,
Писаревым, Аксаковым. Ему как воздух нужен литературный сочувственник,
который бы был рядом, в Москве, которому можно слово сказать. Может быть,
скоро Вяземскому уже кажется, что видит в Боратынском -- нового Дмитриева:
речь нетороплива, слова обдуманны, мысль в беседе точна. Засценной истории
государства Российского от него ждать не приходится, но суждения о предметах
и лицах -- как в иных стихах Вольтера.
-- Смерть подобна деспотической власти, -- говорит как-то новый
знакомец Вяземскому. -- Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до
времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце
продолжительным ужасом.
Суждения его о людях точны и глубоки :
-- Душа Булгарина -- такая земля, которую никакой