Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
атурально, не бывало.
** Так, здесь указано, что Боратынский приезжает уже известным поэтом в
Петербург из Финляндии в то время, когда Пушкин пишет "Руслана и Людмилу".
Тут что-нибудь одно: или Боратынский приезжает из Финляндии, а Пушкина уже
нет в Петербурге, значит, дело происходит году в 821-м -- 822-м; или
Боратынский приезжает не из Финляндии, а из Подвойского, стихов еще не
печатает, Пушкин сочиняет поэму, и, значит, события происходят в конце
818-го -- начале 819-го года. Если избрать второе, то дяде Александру можно
отчасти верить: все-таки из Подвойского Боратынский приехал лишь однажды, а
из Финляндии впоследствии приезжал по меньшей мере семь раз -- к 832-му
году, когда напечатана "Выписка", конечно, Финляндия заслонила собой
Подвойское для всех, кто знал Боратынского.
ВЫПИСКА
ИЗ "ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ ДЯДИ АЛЕКСАНДРА"
Тогда между молодыми людьми господствовал весьма приятный,
непринужденный тон и истинное товарищество, которое ныне едва знают и по
названию. В наших почти ежедневных сборищах много шутили и смеялись. Мы
рассказывали свои похождения, причем немало прилыгали, а поимка во лжи
подавала повод к новому смеху. Иногда мы даже играли на дворе в бабки.
Бутылки шампанского с золотистою смолою, как почетные члены, принимали
участие в наших собраниях и немало способствовали к оживлению нашей беседы.
Они имели еще особенное свойство развивать музыкальные таланты наши, так что
у нас весьма часто раздавались веселые хоровые песни, которые, хотя не
отличались гармониею, но увеличивали нашу веселость. В это время сборища
наши получили новую прелесть от принятого в них участия милым двоюродным
братом моим Е.Б., приехавшим из Финляндии посетить нас. Как ближайший
родственник покойной моей матери, он еще ребенком бывал почти ежедневно в
нашем доме, почему весьма естественно, что его приняли с живейшею радостию,
и он без околичностей остановился у меня. Воспитанный в пажеском корпусе, он
впоследствии попал в армейский полк, расположенный в Финляндии *. Достойный
полковник Л. старался усладить его разлуку с родными, взял его к себе в дом
и служил ему вторым отцом. Я не видал Евгения с нашего детства, и признаюсь,
что его наружность чрезвычайно меня удивила. Его бледное, задумчивое лицо,
оттененное черными волосами, как бы сквозь туман горящий пламенем взор
придавали ему нечто привлекательное и мечтательное; но легкая черта
насмешливости приятно украшала уста его. Он имел отличный дар к поэзии, но,
несмотря на наружность, муза его была вечно-игривое дитя, которое, убравшись
розами и лилеями, шутя связывало друзей цветочными цепями и резвилось в
кругу радостей. Неизъяснимая прелесть, которою проникнуто было все существо
его, отражалась и в его произведениях. Наша детская дружба возобновилась и
стала крепче, чем когда-либо. Я ввел его в круг моих приятелей, в котором он
был принят с общею любовью.
* О хронологической путанице в памяти дяди Александра см. предыдущую
сноску.
В одно воскресенье Евгений рано утром вышел из дома. Я уже намерен был
один пойти на гулянье, как вошел с другим молодым человеком, по-видимому,
одинаковых с ним лет, довольно плотным, в коричневом сюртуке. Большие,
густыми темными бровями осененные глаза блистали из-за черепаховых очков; на
полном, но бледном лице его была написана мрачная важность и необыкновенное
в его летах равнодушие. Как удивился я, когда Евгений назвал пришедшего
б.А.А.Д. Имя его было мне известно и драгоценно по его стихотворениям. Зная
также, что он был задушевным приятелем двоюродного брата моего, я с ним
никогда до тех пор не встречался. Я не знал, как согласить глубокое чувство,
игривый характер и истинно-русскую оригинальность, которые отражаются в его
стихотворениях, с этою холодною наружностию и немецким именем. Ах! когда я
короче познакомился с ним, какое неистощимое сокровище благородных
чувствований, добродушия, чистой любви к людям и неизменной веселости открыл
я в сем превосходном человеке.
Едва мы пробыли вместе с четверть часа, как всякая принужденность
исчезла из нашей беседы, и мне казалось, что мы уже давным-давно знакомы.
Разговор обратился к новейшим произведениям русской литературы и, наконец,
коснулся театра.
Непонятно, -- сказал Д., -- что мы до сего времени почти ничего не
имеем собственного в драматической поэзии, хотя русская история так богата
происшествиями, которые можно было бы обработать для трагедии, и притом
вокруг нас столько предметов для комедии.
Вы забываете Озерова, -- сказал я.
Правда, что Озеров имеет большое достоинство, -- отвечал Д., -- но хотя
он обработал отечественное происшествие, однако ж в поэзии его нет
народности. Трагедия его принадлежит к французской школе, и тяжелые
александрийские стихи ее вовсе не свойственны языку нашему.
Евгений назвал "Недоросля" Фон-Визина, и мы рассыпались в похвалах сей
истинно-русской комедии. Когда я спросил барона, почему он сам не займется
этим родом, он откровенно признался, что непреодолимая лень не позволяет ему
ни рыться в исторических материалах для избрания предмета, ни принудить себя
старательно обдумать план. Он прибавил, что уже несколько раз говорил о том
с приятелем своим А С П , но что сей последний занят сочинением эпической
поэмы * и вообще слишком еще принадлежит свету.
* Так дядя Александр называет "Руслана и Людмилу".
-- Поверьте мне, -- продолжал Д., -- настанет время, когда он
освободится от сих суетных уз, когда обратит обширный дар свой к высшей
поэзии, и тогда создаст новую эпоху, а русский театр получит совершенно
новую форму.
Я уже давно желал узнать сего молодого человека, который так много
заставлял говорить о себе. Д. обещал на днях зайти за мною и отвести к П,
который в это время по болезни не мог выходить из комнаты.
Мы провели вместе целый день. -- Между тем пришел и Павел Николаевич,
которому знакомство с любезным Д. также чрезвычайно было приятно. Мы обедали
у Фельета, веселость и шутливое остроумие приправляли обед наш. Потом
отправились мы на Крестовский остров, а вечер провели в обыкновенном
приятельском кругу своем, в котором Д. был принят с всеобщею радостию и
отличием. С сего времени мы почти ежедневно виделись и сделались короткими
друзьями. С восхищением вспоминаю я теперь о сих прекрасных днях. Ах, с того
времени многое, многое переменилось!..
* * *
Однако, пока мы выписывали свою выписку, наступил 819-й год.
1819
ВЫПИСКА
ИЗ "ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ ДЯДИ АЛЕКСАНДРА"
(продолжение)
...При моей короткой связи с бароном Д. я весьма естественно должен был
познакомиться с прежними его товарищами по учению, воспитанниками
Царскосельского лицея. Между ними были отличные молодые люди, коих
способности при благотворном влиянии сего заведения развились в высокой
степени. Особенно полюбил я одного из них, который по живости, остроумию,
всегдашней веселости и вообще по всем качествам, требуемым в обществе,
соединял в себе все хорошие свойства отлично образованного француза. Это был
князь Д.Е. Не знаю, где он теперь. Но если он еще жив и если время несколько
охладило горячий темперамент его, то наверное он заслужит почетное место в
отечественной литературе.
А С также был товарищем по учению и другом барона.
В одно утро сей последний зашел ко мне, чтобы по условию итти вместе к
П. Евгений, который еще прежде был знаком с П., пошел с нами... Было
довольно далеко до квартиры П., ибо он жил тогда на Фонтанке, близ Калинкина
моста... Мы взошли на лестницу, слуга отворил двери, и мы вступили в комнату
П.
У дверей стояла кровать, на которой лежал молодой человек в полосатом
бархатном халате, с ермолкою на голове. Возле постели на столе лежали бумаги
и книги. В комнате соединялись признаки жилища молодого светского человека с
поэтическим беспорядком ученого. При входе нашем П. продолжал писать
несколько минут, потом, обратясь к нам, как будто уже знал, кто пришел,
подал обе руки моим товарищам со словами: "Здравствуйте, братцы!" Вслед за
сим он сказал мне с ласковою улыбкою: "Я давно желал знакомства с вами: ибо
мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать
лучшие устрицы". Я не знал, радоваться ли мне этому приветствию или
сердиться на него, однако ж отвечал с усмешкою: "Разве вы думаете, что
способность ощущать физические наслаждения, определять истинное их
достоинство и гармонически соединять их проистекает из того же источника,
как и нравственное чувство изящного, которое вероятно по сей причине на всех
языках означается одним и тем же словом: вкус? По крайней мере, в отношении
к себе я нахожу такое мнение совершенно правильным; ибо иначе не мог бы с
таким удовольствием читать ваши прелестные произведения". Так как П. увидел,
что я могу судить не об одних вине и устрицах, то разговор обратился скоро к
другим предметам. Мы говорили о древней и новой литературе и остановились на
новейших произведениях. Суждения П. были вообще кратки, но метки; и даже
когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и
блистателен, что трудно было доказать их неправильность. В разговоре его
заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась
язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его, и думаю, что он
способен возвыситься до той истинно поэтической иронии, которая подъемлется
над ограниченной жизнью смертных и которой мы столько удивляемся в Шекспире.
Хозяин наш оканчивал тогда романтическую свою поэму. Я знал уже из нее
некоторые отрывки, которые совершенно пленили меня и исполнили нетерпением
узнать целое. Я высказал желание; товарищи мои присоединились ко мне, и П.
принужден был уступить нашим усильным просьбам и прочесть свое сочинение.
Оно были истинно превосходно. И теперь еще с восхищением вспоминаю я о
высоком наслаждении, которое оно мне доставило. Какая оригинальность в
изобретении! Какое поэтическое богатство! Какие блистательные картины! Какая
гибкость и сладкозвучие в языке! Откровенно признаюсь, что из позднейших
произведений сего поэта ни одно не удовлетворило меня в такой степени, как
сие прелестное создание юношеской его фантазии. Хотя в них нельзя не
признать силы гения, хотя в них красота и блеск языка доведены, может быть,
до высшего совершенства, но в них также заметно подражание иностранным
образцам, недостойное их автора. П. кажется мне человеком, более назначенным
к тому, чтобы самому проложить новый путь и служить образцом, нежели чтобы
подражать образцам чужим, коих слава часто основывается на временно
господствующем вкусе. Но довольно, Я не поэт и не должен судить о
произведениях искусства. Мое дело владеть шпагой, а не пером.
* * *
Пером владел Кюхельбекер: "...он человек занимательный по многим
отношениям и рано или поздно в роде Руссо очень будет заметен между нашими
писателями. Он с большими дарованиями, и характер его очень сходен с
характером женевского чудака: та же чувствительность и недоверчивость, то же
беспокойное самолюбие, влекущее к неумеренным мнениям, дабы отличиться
особенным образом мыслей; и порою та же восторженная любовь к правде, к
добру, к прекрасному, которой он все готов принести на жертву. Человек
вместе достойный уважения и сожаления, рожденный для любви к славе (может
быть, и для славы) и для несчастия".
Кюхельбекер погружался в бездну дел. Он хотел успеть везде, везде. Чуть
не каждую неделю он произвождал на свет новые ямбы или гексаметры, читал
лекции в Благородном пансионе при Главном Педагогическом институте, числился
в архиве Министерства иностранных дел, желал поступить библиотекарем в
Публичную библиотеку; он имел восторженную речь, но из-за слабой груди вечно
задыхался, отчего голос становился прерывистым. Не любить Кюхельбекера было
нельзя. Сам он любил тогда поэзию да своих приятелей: лицейских и поэтов.
"Кюхельбекер много печатал с 1817 по 1820 год. Он читал свои стихи
очень дурно, хуже, нежели Пушкин, этот выл и обозначал голосом ударения и
цезуру. Тот визжал и задыхался... Кюхельбекер был превосходный ценитель
литературных произведений. Это была школа очищенного вкуса. Сам писал очень
посредственно; Пушкин любил его, был дружен с ним, но не любил его стихов".
Он писал ему:
Арист, поверь ты мне, оставь перо, чернилы,
Забудь ручьи, леса, унылые могилы,
В холодных песенках любовью не пылай;
Чтоб не слететь с горы, скорее вниз ступай!
Довольно без тебя поэтов есть и будет;
Их напечатают -- и целый свет забудет.
Но что? ты хмуришься и отвечать готов;
"Пожалуй, -- скажешь мне, -- не трать излишних слов;
Когда на что решусь, уж я не отступаю,
И знай, мой жребий пал, я лиру избираю,
Пусть судит обо мне как хочет целый свет,
Сердись, кричи, бранись, -- а я таки поэт".
Кюхельбекер писал стихи всегда. Это была его страсть, мука, отрада.
Увы, поэзия более жила в его душе, нежели в его словах... Однако не будь
Кюхельбекера -- был ли бы союз поэтов!
* * *
Как бы это изъяснить, не повторяя, что у поэта свободный ум и что музы
существуют на самом деле, а не в воображении? -- Слова наши так не
приспособлены для выражения того, что в нас есть, что служат не прямой
передаче души -- душе, а только намеками и знаками души, по которым лишь
немногие смутно угадают родство своего чувства с вашим, соседство своей
мысли с той, что у нас.
Согласитесь, главные стихи у каждого поэта -- о себе: о чем бы он ни
писал, он все равно напишет то, чем исполнена его душа. А душа его исполнена
поэзией. Как рассказать, что значит: в самом себе блажен поэт! Поэзия
начинается с полной и невыразимой немоты чувства и мысли. Голос они обретают
после, проясненные искусством. Чем хладнокровнее сказано о горячке сердца,
чем менее поэт -- частный человек со своей отдельной, среди пространства
мира, маленькой скорбью и чем более он этот мир вобрал в себя, -- тем более
блажен. Это блаженство немногих. И немногие чувствуют тайну поэзии, сокрытую
в вашей душе.
Жизнь поэтов -- обыденна, как жизнь частных людей. И они, как все,
пьют, едят, алчут, жаждут, тоскуют. Участь их -- хуже многих не только
потому, что их считают за бездельников или расселяют подалее друг от друга,
а потому, что они знают, что они немногие.
ПИСЬМО К МОЛОДОМУ ПОЭТУ
-- Так, любезный друг: никому не избежать своего жребия! Ежели лавровый
венок и темная келия Тасса, ежели нищенский конец и слава Камоэнса должны
быть и вашим уделом: я ли, слабый смертный, переменю устав Провидения?
-- Не могу вспомнить, -- говорите вы, -- не могу вспомнить времени, в
которое бы не был Поэтом. Хотя я ... с самого младенчества находил в своих
воспитателях сильное сопротивление моим склонностям, однако же Природа
одолела все их усилия; ничем, ни кроткими, ни строгими средствами, не могли
изгнать гения или (если хотите) демона, обладавшего мною...
-- Что скажу вам на столь сильные доказательства? ... Вы будете всегда
и везде Поэтом, во всех возможных обстоятельствах и случаях... всегда будете
мыслить, чувствовать, говорить и поступать, как мыслит, чувствует, говорит и
поступает только Поэт: даже если в течение десяти лет не напишете вы ни
одного стиха, все, что бы вы в сие время ни видели и ни слышали, все, на что
бы ни покушались и чего бы ни испытали, все для вас Поэзия или впоследствии
будет Поэзиею... Но не забудьте принять в рассуждение также и всю
раздражительность, всю болезненную чувствительность, которые неразлучны с
природою истинного Поэта. Тысячи вещей, тысячи случаев сами по себе ничтожны
и ничего не значущи, но исполнят горестию вашу жизнь: для нервной системы,
для воображения, для сердца Поэта они будут тяжкими страданиями...
* * *
(Это письмо сочинил некогда славный Виланд, а Кюхельбекер в 819-м году
перевел. Мы имели случай сличить с оригиналом: смеем заметить -- отличный
перевод.)
* * *
Поэтом от пелен, от рождения, от зачатия, если хотите, был Дельвиг: "На
сходках наших он мало вмешивался в разговор, мало даже вмешивался в нашу
веселость... всегда казалось, что между нами, живыми, небрежными, веселыми,
четверостопными ямбами, он всегда смотрел важным гекзаметром". -- "Быв
двадцатилетним юношей, Дельвиг обладал постоянною степенностию нрава, что
подало однажды повод Пушкину сказать, что он родился женатым". -- "Во всяком
случае был он мало разговорчив: речь его никогда не пенилась и не искрилась
вместе с шампанским вином, которое у всех нас развязывало язык". --
"Спрашивали одного англичанина: любит ли он танцевать? "Очень люблю, --
отвечал он, -- но не в обществе и не на бале, а дома один или с сестрою".
Дельвиг походил на этого англичанина". -- "Дельвиг вообще любил казаться
стариком, перечувствовавшим, пережившим, но мрачности не было в его
характере". -- "Благодаря своему истинно британскому юмору он шутил всегда
остроумно, не оскорбляя никого. В этом отношении Пушкин резко от него
отличался: у Пушкина часто проглядывало беспокойное расположение духа... и
его шутка часто превращалась в сарказм". -- "Дельвиг почти не умел смеяться,
но милая, добрая улыбка его никогда не забудется". -- "Он всегда шутил очень
серьезно, а когда повторял любимое свое слово "забавно", это значило, что
речь идет о чем-нибудь совсем не забавном, а или грустном или же досадном
для него!.." "Он так мило, так оригинально произносил это "забавно!", что
весело вспомнить". -- "Болезненная полнота его казалась дородством: он был
росту выше чем среднего; лицо имел открытое, лоб высокий, прекрасный, всегда
спокойный; голубые глаза его, вечно вооруженные очками, выказывали
невыразимую доброту, ум и мысль. -- В лицее мне запрещали носить очки, --
сказал он мне однажды, -- зато все женщины казались мне прекрасны; как я
разочаровался в них после выпуска". -- "Дельвиг был постоянно суеверен. Не
говоря о 13-ти персонах за столом, о подаче соли... у него было множество
своих примет. При встречах с священниками он не пропускал случая, чтобы не
плюнуть им вслед". -- "Дельвиг не любил поэзии мистической. Он говорил: "Чем
ближе к небу, тем холоднее"".
* * *
Дельвиг был антонимом и антиподом Кюхельбекеру и Пушкину. Пушкин --
летал, Дельвиг -- шел; Кюхельбекер -- восторгался, Дельвиг -- иронизировал;
Пушкин -- хохотал, Дельвиг -- едва улыбался; Кюхельбекер читал и писал
по-немецки, ибо по рождению своему был германцем и вообще прилежал к языкам,
Пушкин говорил на французском лучше, чем Карамзин и Дмитриев по-русски, а
Дельвиг, хотя тоже был из немцев, не только природным языком не владел, но,
говорят, до 14-ти лет вовсе не знал никаких языков, кроме русского.
Кюхельбекер был вспыльчив и обидчив, Дельвиг -- никогда не сумасбродствовал
въяве, и никому не удавалось с ним рассориться.
Впрочем, на дуэль Булгарина вызывал он. Да и его самого вызывал к себе
Бенкендорф (правда, много позже). Да и не забудьте, какое тогда было время:
"мысль о свободе и конституции была в разгаре. Кюхельбекер был вспыльчив и
обидчив, Дельвиг -- никогда не сумасбродствовал свою "Вольность"..." "Во
время пребывания императора в Москве были слухи, что он хочет освободить
крестьян... В то же время беспрестанно доходили слухи об экзекуциях в разных
губерниях... Во всех полках было м