Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
ейшлотскому полку -- то ли на Фридрихсгамское пепелище, то ли на новые
квартиры в другое финляндское селение. Пора было прощаться с Петербургом...
Но, хотя мы и убеждены в суровости судьбы, она иногда дразнит нас
оживляющими душу дарами.
В начале августа, ввиду высших политических соображений, во имя мира в
Европе и недопущения кровопролития от итальянских карбонариев, нашу гвардию
оставили в западных губерниях на зимних квартирах 1-й армии. В столице для
несения караулов и поддержания спокойствия повелено было задержать бригады,
вызванные туда весной. Нейшлотский полк оставался в Петербурге!
* * *
Еще весной в Петербург вернулся из Бухары Павел Яковлев. В августе
явился из Парижа Кюхельбекер. И того и другого Боратынский не видел полтора
года.
Кюхельбекер вернулся не по своей воле, а потому что наговорил, как
всегда, лишнего, в том числе в публичной лекции рассуждал о свободе,
крепостных мужиках и свете просвещения. Но петербуржцу вольно рассуждать в
Париже о любых предметах до той поры, пока среди его слушателей не отыщется
любезный соотечественник, который перетолкует его речи петербургскому
начальству с добавлением своих наблюдений насчет его частной жизни...
Словом, дохнул Борей, случился короткий скандал, и Кюхельбекер снова
оказался в Петербурге с тем, чтобы через месяц снова с ним расстаться,
отправиться на Кавказ, дать пощечину племяннику Ермолова, рассориться с
Ермоловым и уехать в Москву издавать "Мнемозину". Впрочем, "Мнемозине" быть
еще через три года, а сейчас Дельвиг и Боратынский пируют встречу друзей,
Кюхельбекер рассказывает о столице Европы, а Яковлев -- о столице Азии.
Что такое Париж -- знает всякий: театры; бульвары; философы процветают
на открытом воздухе. Один такой философ рассуждает в парижских гостиных
насчет нынешней политики великих и малых государств, другой -- насчет
итальянских революций, третий -- о Греции, четвертый -- о Польше и
конституции. -- Чьих ушей им опасаться? -- Не в Петербурге ведь. -- Что они
говорят про нас? -- Да боятся казаков отчасти. Что еще? Говорят, что не
может расцветать держава через бесконечное насильственное присоединение
новых земель и народов. Орда, говорят, в конце концов распалась. Рассыпались
Византия и Рим. Конечно, скорость захвата имеет значение. Чем в более
краткий срок и чем большая территория завоевана, тем короче бытие захватчика
на этой земле. Держава Александра Македонского или всеевропейская империя
нашего Наполеона распадается, ибо ничто, кроме враждебной силы, не соединяет
бывшие самостоятельные земли в одну единую. Неторопливое расширение
владений, за счет сопредельных государств и областей, обрекает обширные
державы на более долгий срок существования. Но разрастание не вечно. Сегодня
ваш государь займет Хиву, завтра объявит себя императором Аляски. История
показывает, что наиболее обширнейшие державы подвержены неизбежному распаду.
Как ни соблюдать меру в присоединении других племен -- здесь есть свой
предел, ибо существуют только два приличных предлога для такого
присоединения: возвращение исконных земель и воспитание нецивилизованных
народов. Когда-нибудь даже все спорные земли будут вами отвоеваны.
Когда-нибудь всех соседних варваров вы просветите. Но какие бы благие
желания у вашего императора ни были, он не сможет остановить этого, ставшего
уже родовым, импульса его империи к саморазрастанию. Именно на этом пути вам
уготована гибель. Сколь бы хорошо мы ни относились к вашему императору и
вашим казакам, нельзя не сожалеть, что все вы: и те, кто говорит о грядущем
величии вашей страны, и те, кто считает ее отставшей от семьи европейских
народов, -- все вы заблуждаетесь: трагедия распада -- вот что ждет вас
неизбежно. Может быть, эта трагедия коснется и нас, -- так сказать,
отраженным шумом, и осколками своими изранит милую Францию...
Словом, что такое Париж, знает всякий, поэтому легко представить, что
такое Бухара, ибо Бухара -- это Париж наоборот: "Домов нет: но по обеим
сторонам улиц стены с маленькими дверцами, и за этими стенами живут
правоверные в комнатах без окон и печей... Женщин не видать; а называются
женщинами какие-то движущиеся фигуры, с головы до ног закутанные в халаты...
Дворец Его Высочества очень красив, потому что похож на старинную
голландскую печь... Театров, гуляньев не бывает; зато против дворца каждый
день вешают по нескольку человек. Тут все придумано, чтоб доставить приятную
прогулку для бухарской публики, потому что кругом висельницы продают все,
что можно пожелать в столичном городе: дыни, виноград, фисташки, кишмиш,
говядину, баранину, палав, арбузы..." -- так рассказывал Яковлев друзьям;
так рассказывал он и на даче у Пономаревых, куда явился летом 821-го года.
"Яковлев, -- сказала София Дмитриевна, -- расположился жить в свете,
как будто у себя дома, и позабыл, что жизнь есть одно мечтание пустое". --
По этой причине, а также благодаря только ему присущему обхождению он
поселился у Пономаревых на даче -- на островах, скоро и Боратынский с
Дельвигом чаще и чаще стали пропадать там...
...Ах, где те острова?!
-- ... а с наступлением сентябрьских холодов и переездом Пономаревых в
Петербург -- на Фурштадтской...
Дельвиг был пока еще, кажется, спокоен; что же касается Боратынского --
то, видимо, уже осенью и ему и Дельвигу было ясно, на чем (на ком) он
основал счастье будущей зимы.
* * *
Через много лет, весной 858-го года, в имение гг. Тевкелевых (в 80-ти
верстах от Уфы) Килимово, славное приготовлением кумыса, приедет лечиться от
затяжной и последней болезни молодящийся 65-летний старец, освободившийся на
несколько месяцев от хлопот службы. Здесь, вдали от сует, он начнет свои
мемории, -- от родителей и первых детских впечатлений доведя их до перечня
своих чинов и наград (последний займет четырнадцать листов писчей бумаги).
Некогда старец сей был молодым красавцем, женщины замечали его, и он
замечал женщин, а еще, выпустя небольшой томик своих идиллий, он был отличен
Александром Семеновичем Шишковым, тогдашним президентом Российской Академии,
и награжден от Академии золотою медалью. Императрица Елизавета Алексеевна
ободрила его золотыми часами.
Он и тогда был бессердечен, как финский гранит, а души в нем никогда не
бывало. Кстати, такие люди всегда завистливы к чужой славе и чужой удаче.
Посему опустим имя старца, засевшего в Килимове за воспоминания, -- нам оно
неприятно не менее, чем вам неприятны имена, к примеру, Булгарина или
Воейкова. Достаточно краткой выписки из его бумаг:
"Иван Иванович Ястребцов был человек замечательного ума и
способностей... Состоял сначала при князе Александре Николаевиче Голицыне,
потом был правителем дел Комиссии духовных училищ... Я познакомился с ним в
доме той любезной женщины, с которой сблизился вскоре по прибытии моем в
Петербург. Он полюбил меня, сделался моим Другом, несмотря на значительную
разницу в летах, и вследствие этих-то отношений уговорил меня перейти в
Комиссию, в которой составлял тогда новый штат, включив в него, для меня
именно, особую должность -- начальника исполнительного стола, в которой,
правду сказать, не было надобности. Вместе с тем дана мне и казенная
квартира -- чистенькая, просторная. Здесь служба моя и жизнь пошли приятнее.
Дела по столу моему было не много. Я имел более свободного времени
заниматься литературою, печатать стихи мои и прозу в "Сыне отечества", в
"Вестнике Европы", а чаще в "Благонамеренном", по дружбе с издателем
Александром Ефимовичем Измайловым; был приглашен и поступил в члены двух
петербургских литературных обществ: Любителей словесности, наук и художеств
и -- Соревнователей просвещения и благотворения. Кроме Карамзина (принявшего
меня благосклонно и выразившего между прочим благодарность свою покойному
отцу моему *), Измайлова, Греча, Остолопова, Востокова, Хмельницкого, с
которыми был уже знаком прежде, я познакомился со всеми тогдашними
писателями: с Жуковским, Батюшковым, Милоновым, Крыловым, Гнедичем,
Лобановым, Буниной, Глинкою, Плетневым, Воейковым, Булгариным; с некоторыми,
в которых находил более простоты и менее самолюбия, -- довольно коротко, с
другими -- только слегка. Литература и тогда делилась на несколько партий
или приходов. Не любя этого, я не принадлежал ни к одному; если ж более
помещал сочинений моих в журнале Измайлова и чаще с ним виделся, то это по
личной моей к нему привязанности как человеку благородному, доброму, столько
ж умному, как и простодушному, совершенному Лафонтену. Под его суровою
наружностью билось прекрасное мягкое сердце. С своей стороны, он любил меня,
кажется, еще более, чем я его; даже называл меня братом. Литературное
партизанство еще усилилось с появлением лицеистов, к которым примкнули
другие молодые люди, сверстники их по летам. Они были (оставляя в стороне
гениального Пушкина) по большей части люди с дарованиями, но и с непомерным
самолюбием. Им хотелось поскорее войти в круг писателей, поравняться с ними.
Поэтому, ухватясь за Пушкина, который тотчас стал наряду с своими
предшественниками, окружили они некоторых литературных корифеев, льстили им,
а те, с своей стороны, за это ласкали их, баловали. Напрасно некоторые из
них: Дельвиг, Кюхельбекер, Баратынский старались войти со мною в короткие
отношения: мне не нравилась их самонадеянность, решительный тон в суждениях,
пристрастия и не очень похвальное поведение; моя разборчивость не допускала
сближения с такими молодыми людьми; я старался уклониться от их короткости,
даже не заплатил им визитов. Они на меня прогневались и очень ко мне не
благоволили. Впоследствии они прогневались на меня еще более, вместе с
Пушкиным, за то, что я не советовал одной молодой опрометчивой женщине -- с
ними знакомиться..."
* В отправлении Карамзина для путешествия по Германии, Франции и Англии
<в 1789 г.> Иван Иванович <отец автора меморий> вместе с
московскими друзьями своими принимал деятельное участие. (Примечание
сочинителя воспоминаний.)
* * *
Обида обманутого любовника и с годами не утратила своих прав над
сочинителем меморий: понятно, молодая опрометчивая женщина к эпиграммам
Пушкина и Боратынского отношения не имеет, ибо ко времени сочинения эпиграмм
ее, увы, уже не было на свете. Для любителей российской словесности
напоминаем эти эпиграммы:
Идиллик новый на искус
Представлен был пред Аполлона.
"Как пишет он? -- спросил у муз
Бог беспристрастный Геликона, --
Никак негодный он поэт?"
-- Нельзя сказать. -- "С талантом?" -- Нет;
Ошибок важных, правда, мало,
Да пишет он довольно вяло. --
"Я понял вас: в суде моем
Не озабочусь я нисколько :
Вперед ни слова мне о нем,
Из списков выключить -- и только".
Куда ты холоден и сух!
Как слог твой чопорен и бледен!
Как в изобретеньях ты беден!
Как утомляешь ты мой слух!
Твоя пастушка, твой пастух
Должны ходить в овчинной шубе:
Ты их морозишь налегке!
Где ты нашел их: в Шустер-клубе
Или на Красном кабачке?
* * *
"...одной молодой опрометчивой женщине с ними знакомиться. Это была та
самая, со множеством странностей и проказ, но очаровательная Софья
Дмитриевна Пономарева, которую воспевал Александр Ефимович Измайлов,
влюбленный в нее по уши. Да и не мудрено: всякий, кто только знал ее, был к
ней неравнодушен более или менее. В ней, с добротою сердца и веселым
характером, соединялась бездна самого милого, природного кокетства,
перемешанного с каким-то ей только свойственным детским проказничеством. Она
не любила женского общества, даже не умела в нем держать себя, и
предпочитала мужское, особенно общество молодых блестящих людей и
литераторов; последних более из тщеславия. Меня ввел к ней, по ее настоянию,
Измайлов -- на свою беду. Она тотчас обратила на меня победоносное свое
внимание, но вскоре и сама опустила флаг; предпочла меня всем, даже трем
окружавшим ее известным тогдашним красавцам: флигель-адъютанту Анрепу,
Преображенскому капитану Поджио и сыну португальского генерального консула
Лопецу. Они Должны были удалиться. Я остался ближайшим к ней из прежних ее
обожателей и вполне дорожил счастливым своим положением. Я очень любил ее,
любил нежно с заботливостью мужа или отца (ей было 22 года, а мне уже 29
лет) *, остерегал, удерживал ее от излишних шалостей, советовал, как и с кем
должна она держать себя, потому что не всякий мог оценить ее милые детские
дурачества; надеялся во многом ее исправить, требовал, чтобы она была
внимательнее к мужу, почтительнее к отцу своему, человеку достойному и
умному. Дело шло недурно : она во многом слушалась меня, в ином нет; нередко
прерывала наставления и выговоры мои то выражением ребяческой досады,
впрочем, мимолетной, то смехом, прыжками вокруг меня, или поцелуем,
зажмурив, однако, узенькие свои глазки. Но вдруг втерся в дом их, чрез
Александра же Ефимовича, тоже литератор, Яковлев, очень удачно писавший в
"Благонамеренном" сатирические статьи. Говорю: втерся, потому что
приглашенный однажды за темнотою ночи остаться ночевать на даче, что бывало
со мною и с другими, остался совсем жить у радушных хозяев. При всем своем
безобразии, бросавшемся в глаза, он был очень занимателен: играл на
фортепьяно, пел, хорошо рисовал карикатуры. Тем и другим забавлял он
ребенка-хозяйку, а с хозяином пил на сон грядущий мадеру. Конечно, приехавши
в Петербург, за несколько пред тем месяцев, он не имел собственной квартиры
и жил у какого-то знакомого, но все-таки такая назойливость была наглою.
Этого мало. Подружившись с Дельвигом, Кюхельбекером, Баратынским (тогда еще
унтер-офицером...)"
* Самолюбивый сочинитель, однако, заблуждался: ей было в пору их
знакомства около 27-ми (этого, впрочем, никто, видимо, кроме мужа да
Александра Ефимовича, не знал).
* * *
(Здесь сказывается то, что мемуарист не заплатил визитов упомянутым
сочинителям, ибо тогда, быть может, он знал, что все они шумно жили еще в
819-м году, что брат С.Д.П. учился в Лицее на следующем после
Дельвиго-Кюхелева курсе, что С.Д.П. приезжала в Лицей, что Боратынский еще в
феврале 821-го года посвятил ей два или три стихотворения.)
* * *
"... Баратынским (тогда еще унтер-офицером, после разжалования из пажей
в солдаты за воровство), он вздумал ввести их в гостеприимный дом
Пономаревых, где могли бы они, хоть каждый день, хорошо с ним пообедать,
выпить лишнюю рюмку хорошего вина, и стал просить о том Софью Дмитриевну.
Она потребовала моего мнения. Я отвечал, что не советую, что эти господа не
поймут ее, не оценят; что они могут употребить во зло, не без вреда для ее
имени, ее излишнюю откровенность, ее неудержимую шаловливость..."
* * *
("... Этот отзыв понятен. В нем высказывается надменность и завистливое
самолюбие писателя в соединении... с соперничеством в волокитстве... Грубое
и жестокое о нем * выражение... отзывается злобою и местью раздраженного
любовника и чванного стихотворца. Нескромное же хвастовство, с которым автор
воспоминаний излагает отношения свои к С.Д.Пономаревой, конечно, более
вредят ее доброму имени, нежели знакомство ее с молодыми литераторами, от
которых он старался ее удалить" -- так возмущался Николай Васильевич Путята,
прочитав напечатанными сии мемории. Но это было позднее, в 867-м году. Да и
о Путяте речь впереди, а пока, в 821-м году, Путята еще лишь читал некоторые
пиесы Боратынского, но самого Боратынского не знает.)
* О Боратынском.
* * *
"... ее неудержимую шаловливость. Пока дружеский этот совет, которого
она, по-видимому, послушалась, оставался между нами, он ни для кого не был
оскорбителен, но коль скоро, по легкомыслию своему, она не могла скрыть того
от Яковлева -- естественно, что приятели его сильно на меня вознегодовали.
Случилось, что в это самое время, пользуясь летнею порою, отлучился я на
месяц в одно из загородных дворцовых мест. Приезжаю назад -- и что ж узнаю?
Приятели Яковлева введены им в дом; на счет водворения его по шли невыгодные
для бедной Софьи Дмитриевны толки, отец, сестра перестали к ней ездить.
Глубоко всем этим огорченный, я выразил ей мое негодование, указал на
справедливость моих предсказаний и прекратил мои посещения. Чего не
употребляла она, чтобы возвратить меня? и ее увлекательные записки, и
убеждения Измайлова -- все было напрасно -- я был непоколебим. Но чего мне
стоило оторваться от этой милой женщины? На другой же день я насчитал у себя
несколько первых седых волос. Спустя год, встретившись со мною на улице, она
со слезами просила у меня прощения, умоляла возобновить знакомство. Я
оставался тверд в моей решимости; наконец, уступил желанию ее видаться со
мною, в Летнем саду, в пять часов, когда почти никого там не бывало. Она
приезжала туда четыре раза. Мы ходили, говорили о прежнем времени нашего
знакомства -- и я постепенно смягчался, даже -- это было пред отъездом моим
в Казань -- согласился заехать к ней проститься, но только в одиннадцать
часов утра, когда она могла быть одна. Прощание это было трогательно: она
горько плакала, целовала мои руки, вышла провожать меня в переднюю, на двор,
на улицу. (Они жили близ Таврического сада, в Фурштадтской улице, тогда мало
проезжей, особливо в такое раннее время.) Я уехал, совершенно с нею
примиренным, но уже с погасшим чувством прежней любви..."
Довольно. Дальше он снова толкует о своих добродетелях и о
безнравственности молодежи.
* * *
А Боратынский?
Судьба людей повсюду та же: надежда и вера -- пиры и проказы --
сладострастие и упоение -- любовь и дружба -- обман и измены --
разочарование и уныние -- клевета и коварство -- бегство и изгнание -- и
тоска, тоска! Таков набор элегических услуг, предлагаемых судьбой. Жизнь не
кончена в двадцать один год, а судьба, кроме новой слепой надежды, ничего не
предлагает. Но ведь не может же быть, что и во второй раз, и в третий, и в
четвертый она предложит разыграть тот же спектакль с участием и измены, и
разочарования -- вплоть до изгнания -- по тому же сюжету? Должно же быть у
нее припасено что-то иное, какой-нибудь сюрприз, который не предугадать
сейчас?
Впрочем, даже если у судьбы есть иные сюжеты, финальные сцены все равно
не разнообразны: тоска!
Не то чтобы эта тоска изнуряла душу ровной и постоянной тяжестью. Нет.
У нее свои приливы, свои отливы, совсем неупорядоченные, происходящие даже
не всегда от впечатления, а идущие изнутри души. Как бы это объяснить?..
Вот дождь начинается: мелкий, не грозовой, петербургский. Сумерки. Вы
переходите через мостки над канавой, и ладонь нечаянно ложится на перила;
"дождь начинается", -- думается про себя, когда ладонь ощущает влагу, и
вдруг эти перила, дождь, сумерки извлекают из памяти то, что, казалось,
прочно забыто, ибо, не случись дождя, перил, сумерек, никогда не вспомнилось
бы, что слова, только что пришедшие на ум, эти самые "дождь начинается",
были не вашими словами и не с вашими интонациями сказаны, а сказала их та,
воспоминание о ком разум уже изгнал, и сердце пусто от былой привязанности,
и не алчете вы ее уже нисколько, а вот охватывающая грудь тоск