Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
еперь один благородный финляндец, генерал,
командующий которой-то из гвардейских бригад, он был это время моим
поручиком, и потому рота наша была одна из первых, несмотря на то, что я
глядел на нее сквозь какую-то волшебную призму. Как свежо в сердечной памяти
это время. В Финляндии, в этой пустыне, где есть небо, но нет земли, а
вместо ее какие-то развалины, утесы и водопады, был уголок, блиставший раем,
уголок Европейской образованности и поэзии!
* KB : Коншину было в 820-м году 27 лет, Боратынскому -- 20.
Представьте себе зимнюю ночь 1819 года * вы едете из Фридрихсгама в
глубь Финляндии, на дороге горы, пропасть и какие-то странные каменные
громады, мимо которых ночью проезжаешь как через деревни, когда-то
оставленные и окаменелые. Дорога пустая, ни встречи, ни жизни по сторонам, и
вдруг вы усматриваете направо и налево одноэтажные длинные, длинные
постройки: это Ликоловские казармы.
* Описка Коншина: 1820-го года.
Одна из них ярко освещена: милости просим остановиться, войти и
полюбоваться тому, как у нас весело... Вот командир нашего полка Лутковский,
впоследствии один из храбрых генералов, отличившихся на штурме Варшавы, в
ней и умерший: тип великана, богатыря, готового на приступ как на бал;
беззаботного ребенка душой. Между тысячами странностей, он бреет
густоволосую голову, и носит турецкую феску, послушайте похождения его
молодецкой жизни, романтических рассказов о Молдавии, о Польше, о немцах...
Вот полковник Хлуденев, бывший позднее командиром Белозерского полка,
взлетевший на воздух с одного из редутов Варшавских. Это отпечаток старого
русского характера: барин, хлебосол, правдолюб и товарищ; обстрелянный в
битвах, строгий по службе, но привлекательный в обращении с молодежью...
Вот блестящий, остроумный Комнено, русский потомок греческих
императоров, умерший лейб-гренадерским капитаном, моривший со смеху даже
нашего ветерана графа Штейнгейля, начальника Финляндии... Вот барон Клеркер,
аристократ края, в то время благовоспитанное дитя, внук шведского
генерала-аншефа, отстаивавшего от русских Финляндию...
Здесь огненный швед Эссен, служивший потом в л. г. Финляндском полку,
постоянно рассеянный и углубленный в науку военного искусства, -- это три
пажа, старые товарищи Боратынского. К этому кругу с гордостью принадлежали
все финляндцы, носившие нейшлотские мундиры, Аммонт, теперь бригадный
генерал, Рамсай, нынешний губернатор в Финляндии, Левстрем, потом полковник,
подле которого убит Хлуденев, Брун и многие другие. Кроме их, вы иногда
могли встретить здесь и нашего храброго бригадного начальника генерала
Ридингера, старинного гвардейца, память которого будет нам до смерти
любезною. Среди всего этого видите ли юношу, грациозного, как камергер,
высокого, стройного, с открытым большим лбом, через который небрежно
перекинуты длинные черные волосы; он один только во фраке посреди мундиров,
право на этот запрещенный фрак дало ему несчастье: это Боратынский. Заезжий
путешественник удивился бы разнообразию и жизни этого круга друзей в далекой
-на севере деревянной казарме, полузанесенной снегами финскими. В этом-то
кругу Боратынский читал свою первую финляндскую поэзию.
Я помню один зимний вечер, на дворе была буря; внимающее молчание
окружало нашего Скальда, когда он, восторженный, читал нам на торжественный
распев, по манере, изученной у Гнедича, взятой от греков, принятой и
Пушкиным и всеми знаменитостями того времени, -- когда он пропел нам свой
гимн к Финляндии:
В свои расселины вы приняли певца,
Граниты финские, граниты вековые,
Земли ледяного венца
Богатыри сторожевые.
Он с лирой между вас. Поклон его! Поклон
Громадам миру современным!
Подобно им да будет он
Во все годины неизменным и пр.
Этот час памятен. Один из нас тогда заметил, что тени Одена и богатырей
его слетели слушать эту песнь и стучали к нам в окна метелью, приветствуя
поэта. Скоро за этим мы услышали здесь же послание к Дельвигу, любимцу души
его, привязанность к которому питал, как страсть. Прочитанные в уголку
снежной Финляндии, громко отразились эхом в П. Бурге четыре последние стиха
этого послания и нашли сочувствие к милому юноше во всем, что чувствовало:
И я, певец утех, пою утрату их,
И вкруг меня скалы суровы,
И воды чуждые шумят у ног моих,
И на ногах моих оковы!
Петербург ему откликнулся и участием и уважением: в ответ на эти первые
произведения С.-П. Бургское Вольное Общество Любителей Российской
Словесности прислало поэту диплом на звание члена своего.
Настала весна..."
* * *
(И в апреле Боратынский, кажется, успел слетать ненадолго в Петербург.
Осталась даже запись в журнале соревнователей за 820-й год о том, что 19-го
апреля он был в собрании общества и что в тот день была читана "Финляндия".
Но никаких иных следов его тогдашнего пребывания в Петербурге -- нет. Быть
может, он оказался здесь проездом, предузнав кончину Богдана Андреевича? --
тот умер 23-го апреля в Москве.)
* * *
"...Настала весна. Засыпанный снегами скелет Финляндии встал в каменной
торжественности и поразил поэта своим диким великолепием. Снега, обратясь в
воду, сбежали быстро в трещины скал; в месяц все было уже сухо, и смолистый
лес благоухал на ярком солнце. Мы выступили в лагерь, в Вильманстранд,
город, полный воспоминаний: тут дрались русские при Петре; недалеко от
гласиса стоит верста, исстрелянная пулями старого времени, и как
драгоценность охраняемая; самое имя города звучит от какой-то давней были:
Will-man Strand значит дикого человека берег. Боратынскому понравились и
оставленные валы крепости, и ее воспоминания, и новизна походной жизни, и
картина лагеря -- полотняного города, выросшего на пустынных берегах Сайма.
Он сознавался, что в жизни еще не имел такого поэтического лета, что
чувствует себя как бы перенесенным в мир баснословной старины с его
колоссальными размерами и силы и страсти.
В Финляндии есть чудо: это водопад Иматра, река Бокса, суженная
гранитными берегами, с оторванным дном, летит в бездну. После лагеря мы
поехали посмотреть этого водопада. Долго стоял поэт над оглушающей
пропастью, скрестя руки на груди. Кто не прочитал с наслаждением стихов,
выразивших чувство, владевшее им на скалах Иматры:
...Зачем с безумным ожиданьем,
К тебе прислушиваюсь я?
Зачем трепещет грудь моя
Каким-то вещим трепетаньем?..
Как -- скованный стою
Над дымной бездною твоею
И мнится, сердцем разумею
Речь безглагольную твою!.."
* * *
Здесь снова придется прервать славного штабс-капитана, чтобы напомнить
читателю, как выглядит водопад, -- с помощью другого очевидца: "Тропинка,
ведущая к водопаду, извивается по густому дикому лесу... По мере приближения
нашего к водопаду, его шум и гул все усиливались и наконец дошли до того,
что мы не могли расслышать друг друга; несколько минут мы продолжали
продвигаться вперед молча, среди оглушительного и вместе упоительного
шума... и вдруг очутились на краю острых скал, окаймляющих Иматру!..
Представьте себе широкую, очень широкую реку, то быстро, то тихо текущую, и
вдруг эта река суживается на третью часть своей ширины серыми, седыми
утесами, торчащими с боков ее, и, стесненная ими, низвергается по скалистому
крутому скату на пространстве 70 сажен в длину. Тут, встречая препятствия от
различной формы камней, она бьется о них, бешено клубится, кидается в
стороны и, пенясь и дробясь о боковые утесы, обдает их брызгами мельчайшей
водяной пыли, которыми покрывает, как легчайшим туманом, ее берега. Но, с
окончанием склона, оканчиваются ее неистовства: она опять разливается в
огромное круглое озеро, окаймленное живописным лесом, течет тихо, лениво,
как бы усталая; на ней не видно ни волнения, ни малейшей зыби. -- При своем
грандиозном падении она обтачивает мелкие камешки в разные фантастические
фигуры, похожие на зверей, птиц, часы, табакерки и проч. ... На некоторых
береговых камнях написаны были разные имена, и одно из них было милое и нам
всем знакомое Евгения Абрамовича Баратынского".
* * *
"...И мнится, сердцем разумею
Речь безглагольную твою!
Боратынскому оставалось увидеть открытое море, и потому осенью поехали
мы в Роченсальм. Погода была ветреная, и когда мы взобрались на прибрежные
скалы, море играло во всей красоте своей. Прекрасно, -- воскликнул поэт и
умолк. Я оставил его, удалясь в сторону. Он сел при подошве огромной башни
маяка и долго любовался на торжественное явление.
Если вы будете в пустынном Роченсальме, подойдите к маяку, поклонитесь
месту, где творческая природа, играя необъятной бездной, создавала бурю в
груди поэта, стихотворение, полное думы и чувства:
... Кто, возмутив природы чин,
Горами влажными на землю гонит море?
Не тот ли злобный дух, геены властелин,
Что по вселенной розлил горе,
Что человека подчинил
Желаньям, немощи, страстям и разрушенью
И на творенье ополчил
Все силы, данные творенью!
... Когда придет желанное мгновенье,
Когда волнам твоим я вверюсь, океан?
Но знай, красой далеких стран
Не очаровано мое воображенье ;
Под небом лучшим обрести
Я лучшей доли не сумею;
Вновь не смогу душой моею
В краю цветущем расцвести!
Так прошел год со времени приезда к нам поэта *.
Осеннее ненастье опять усадило нас к домашнему камельку в казармах.
Боратынский с нетерпением ожидал зимы и по первому снегу поехал в отпуск. Я
не знавал человека более привязанного к месту своего рождения; он, как
швейцарец, просто одержим был этой, почти неизвестной у нас болезнью,
которую французы называют mal du pays **. Питая надежду на скорое
производство в офицеры, он обнаруживал смело перед нами желание тотчас же
оставить службу и поселиться дома.
* Меньше, чем год, -- месяцев восемь.
** Тоска по родине (фр.).
Стихотворение, написанное им во время осенних дождей и дорожных сборов,
посвящено Родине, оно дышит стремлением к жизни уединенной, дельной,
человеческой.
-- В кругу семьи своей, -- говорит он, -- я буду издали глядеть на бури
света.
Там дружба некогда сокроет пепел мой И вместо мрамора положит на
гробницу И мирный заступ мой, и мирную цевницу.
Надобно сказать, что и Боратынский и все мы надеялись, что он не
прослужит до офицерства долее года. Участие, какое в нем приняли все власти,
с нижних до высших, его благородная чистая жизнь и высокое личное
достоинство поддерживали нас в этой вере. Почти убежденный в том, что не
воротится в Финляндию, он обратил к ней прощальную песнь свою, грустную, как
осеннее небо, над ним тяготевшее:
Прощай, отчизна непогоды,
Печальная страна,
Где мрачен вид нагой природы,
Безжизненна весна...
...Где, отлученный от отчизны
Враждебною судьбой,
Изнемогал без укоризны
Изгнанник молодой... и пр.
Простясь с Финляндией, окончив песнь к Родине, поэт дождался снега и
помчался к своим домашним иконам, с тем, чтобы не воротиться..."
* * *
Мы еще вернемся к мемориям Коншина, а здесь заметим только: добрый
штабс-капитан не лгал, когда писал свои воспоминания, но запомнившийся ему
Боратынский -- конечно, Боратынский элегий Боратынского. Что этот
Боратынский -- лишь отблеск того Боратынского, который некогда жил в
Финляндии, -- легко догадаться, а в подтверждение нашей догадки прочитаем
отрывок из воспоминаний второго финляндского друга Боратынского -- второго
не по существу, а по времени: с ним -- Николаем Васильевичем Путятой --
Боратынский познакомится в 824-м году, через несколько месяцев после
окончательного отъезда из Финляндии Коншина. Путята был на год моложе
Боратынского; впоследствии оба долго были влюблены в одну женщину; их жены
были родными сестрами; они имели общие хозяйственные заботы по Муранову,
оставшемуся им после их тестя -- Льва Николаевича Энгельгардта; на время
дальних отъездов они оставляли своих младших детей друг у друга, -- словом,
Путята знал Боратынского не то чтобы лучше Коншина, но дольше и, главное,
хорошо знал уже в зрелом возрасте, когда душа очерчена контурами несравненно
более четкими, чем в юности. Конечно, и Путята искал подтверждение своим
воспоминаниям в стихах Боратынского. Но под пером Путяты вырисовывалась тень
не гонимого страдальца, а твердого духом подвижника:
"Неблагоприятные обстоятельства забросили Баратынского на службу, в
Финляндию. Разлука с родиною и близкими сердцу, уединенная жизнь в стране,
чуждой по языку и обычаю, имевшей в то время, лет около 25 тому назад, мало
сношений с столицею, сама природа, его окружавшая, величественная и
оригинальная, но угрюмая и дикая, все это усилило меланхолическое
расположение души Баратынского. Это расположение сильно отозвалось в его
произведениях, но элегический тон его был верен и самобытен. Баратынский не
увлекался в этом модою, требованиями тогдашней публики и современной
направленности. В элегиях его ничего нет неопределенного, туманного и
безотчетного. Грусть выражалась в его поэзии потому, что он глубоко
чувствовал и подвергал чувства анализу ума, так сказать, анатомировал его, а
сердце человеческое, обнаженное таким образом, не могло не представлять ему
печальных истин. Он не предавался отчаянию и не унывал духом. Его
подкрепляла живая вера, вера в искусство, в Поэзию, которую он любил для нее
самой без всякой примеси тщеславных помыслов и которая служила ему заменою
всех благ земных.
Я, не внимаемый, довольно награжден
За звуки звуками, а за мечты мечтами.
Угнетаемый судьбою, он не ропщет на нее, напротив. Посмотрите, как в
пиесе "Отъезд" он прощается с страной, где провел, можно сказать, в изгнании
большую часть своей молодости.
Я вспомню с тайным сладострастьем
Пустынную страну,
Где я в размолвке с тихим счастьем
Провел свою весну,
Но где порою житель неба,
Наперекор судьбе,
Не изменил питомец Феба
Ни Музам, ни себе.
Прочтите еще в подтверждение этого стихи в послании Гнедичу.
Судьбу младенчески за строгость не виню.
И взяв с тебя пример, поэзию, ученье
Призвал я украшать свое уединенье.
Леса угрюмые, громады мшистых гор,
Пришельца нового пугающие взор,
Чужих безбрежных вод свинцовая равнина,
Напевы грустные протяжных песен финна,
Не долго, помню я, в печальной стороне
Печаль холодную вливали в душу мне.
Я победил ее и не убит неволей.
Еще я бытия владею лучшей долей.
Я мыслю, чувствую; для духа нет оков..."
* * *
Числа 12-го декабря возок подполковника Лутковского, едущего по делам
службы, скрипя полозьями, влетел в завьюженный Петербург. Кроме командира
Нейшлотского полка, возвращался из Финляндии (полагая, что навсегда)
20-летний унтер-офицер, поэт и повеса. Унтер-офицер считался в трехмесячном
отпуску.
Полагаем, что у полковника и унтер-офицера имелся некоторый план
дальнейших действий:
1. По приезде Лутковский подает начальству рапорт о производстве
унтер-офицера в прапорщики (конечно, сердце сжимается в предчувствии
худшего, но воображение уже рисует жизнь свободную и немятежную:
Укрывшись от толпы взыскательных судей,
В кругу друзей своих, в кругу семьи своей
Я буду издали глядеть на бури света).
2. Тем временем унтер-офицер едет на родину -- в Мару:
Не призрак счастия, но счастье нужно мне.
Усталый труженик, спешу к родной стране
Заснуть желанным сном под кровлею родимой.
О дом отеческий! о край, всегда любимый!
3. Император Александр отдает повеление о производстве в прапорщики.
4. Новоиспеченный прапорщик высылает во Фридрихсгам свидетельства
тамбовских докторов о своей болезни.
5. Лутковский докладывает по начальству о болезни прапорщика
Боратынского.
6. Время идет. Весна. Лето. Боратынский живет в Маре. И вот --
сентябрь.
7.После 1-го сентября Лутковский пересылает в Петербург прошение
прапорщика Боратынского об отставке.
8. К новому, 822-му году прапорщик Боратынский уволен в отставку
по прошению.
Касательно последних пяти пунктов мы весьма сомневаемся, -- так ли
было; но первые три истинно соответствуют мечтам Боратынского. Однако до
822-го года далеко. Идет декабрь 820-го.
* * *
В Петербурге уже нет многих, с кем он прощался, уезжая в Финляндию:
Пушкин надолго в Кишиневе, Кюхельбекер -- при Нарышкине во Франции,
Жуковский при великой княгине -- в Берлине, Яковлев -- при миссии в Бухаре,
Креницын -- в солдатах в 18-м егерском, Рачинский -- капитаном в Муромском
пехотном. Рачинский из гвардии попал в армию, как и прочие семеновцы, после
октябрьского возмущения, подробности которого Боратынский узнал, конечно,
еще в Финляндии. Дельвиг уточнил, наверное, детали. В Семеновском полку
вышло неповиновение из-за полкового командира Шварца. Этот злодей стал
главной причиной беспорядка. На плацу он выдернул из строя одного солдата
первой роты и, плюнув ему в лицо, велел каждому повторить то же наказание.
Вечером первая рота решилась жаловаться на Шварца и отказалась идти в
караул. На следующий день роту строем отвели в крепость. Шварц скрылся.
Другие роты сказали, что они без первой в караулы не выйдут. Семеновские
роты были оцеплены конногвардейцами и лейб-егерями. Бистром уговаривал, а
семеновские солдаты просили его быть их командиром и хотели видеть Шварца.
Того, однако, не нашли. Начальство решило ждать письменного решения государя
из Троппау, а пока отправить, весь полк в крепость. Через две недели, 2-го
ноября, пришел высочайший указ: полк раскассировать, солдат выпороть,
офицеров разослать по разным пехотным полкам, соблюдая, впрочем,
производство в чины обычным порядком.
С Дельвигом он виделся мало.
Был вместе с ним 13-го декабря у соревнователей и, видимо, сам читал
"Пиры".
И должно быть, на той же неделе, а может быть, на следующий день после
того, как он поразил соревнователей "Пирами", выехал из Петербурга в Мару --
чтобы успеть туда к Рождеству. Кончался пятый год его скитаний...
Кончался пятый год его скитаний, и вот наконец впервые он мог дышать
полной грудью. Он приехал к маменьке уже почти прапорщиком. Теперь надо было
решать, как жить дальше. Но сердце его не могло не предчувствовать худшего:
"Иной человек посреди всего, что, казалось бы, делает его счастливым, носит
в себе утаенный яд, который его снедает и делает неспособным к какому бы то
ни были наслаждению. Болящий дух, полный тоски и печали -- вот что он носит
среди шумного веселья..." -- На эти слова юноши можно возразить только его
же словами, сказанными через 15 лет:
Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
* * *
Полагая, что все уже привыкли к провалам в наших знаниях о домашней
жизни Боратынских, мы сошлемся на единственное известие из той зимы,
благодаря которому знаем, куда отправился Боратынский на время своего
отпуска. Как раз в то время из Петербурга домой, тоже в краткий отпуск,
прискакал 17-летний мичман Беляев. Он не был в дружбе с Боратынскими, да и
потом не поддержал состоявшееся знакомство -- не успев, будучи отправлен в
каторгу за 14-е декабря. Но благодаря бога он остался цел и в Сибири и на
Кавказе, куда перевелся солдатом, а на склоне лет (он жил очень долго)
вспоминал свою голубоглазую юность и, в частности, тот приезд домой