Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
дать,
Мне душу радует восторгами своими;
На миг обворожен, на миг обманут ими,
Дышу свободно я...
И только в апреле сходит снег.
* * *
Любезная маменька!
Вы, конечно, были удивлены, получив чепец-невидимку, запечатанный под
видом письма. -- Я приготовил для него лучшую обертку, но тяжелых пакетов на
здешней почте не принимают. -- Почта здесь только для писем, и талисман
сестры приняли у меня на правах письма. Едва я исполнил, сколь мог
благочестиво, долг благочестия, уже близится Пасха. -- Поздравляю вас от
всего сердца. -- У вас праздники будут великолепны, весна в разгаре,
воображаю как прекрасны небеса и солнце. Наш удел не так счастлив: хорошая
погода еще не наступала, а ветры приносят с моря холод и влагу. Это томит
меня, ибо я люблю весну и жду ее прихода. Время я провожу весьма
однообразно, впрочем, совсем не скучаю. Следую вашим наставлениям: много
хожу. Рассеиваюсь тем, что взбираюсь на наши скалы, обретающие понемногу
свою особенную красоту. Зеленый мох, покрывающий их, выглядит в лучах солнца
дивно прекрасным. -- Простите, что говорю лишь о погоде, но уверяю вас,
здесь она занимает меня более прочего. Пребывая почти наедине с природой, я
вижу в ней истинного друга и говорю с вами о ней... как говорил бы о
Дельвиге, будь я в Петербурге. Я продолжаю читать по-немецки, Бог знает,
есть ли успехи, по крайней мере, я докучаю всем офицерам, знающим этот язык,
своими вопросами и желанием говорить на нем. Эти господа весьма забавны и,
даром что немцы, на своем языке умеют только разговаривать, а читать не
способны, и очень редко могут мне помочь; я вынужден оставлять места,
которые не могу перевести со словарем. Так проходят дни, и я рад тому, что
чем больше их уходит, тем ближе моя цель -- день, когда к удовольствию
узнать Финляндию я смогу прибавить удовольствие покинуть ее надолго. --
Прощайте, любезная маменька, представляю, как вы сейчас заняты деревьями и
огородом, и представляю с удовольствием -- ибо для вас это наслаждение.
Передайте мои уверения в дружбе сестрам. -- Поклоны и поздравления любезной
тетушке.
* * *
Немецкого языка он так и не выучил -- зато начал финляндскую повесть.
План ее прост и ясен: финляндка Эда полюбила русского гусара; тот, добившись
победы, охладел к ней и покинул ее; она умерла. Однако кто ж рассуждает о
плане, когда речь идет о стихах? В стихах главное стихи, в поэзии цель --
поэзия. Правда, сам певец финляндки, по склонности своей к самоумалению в
публичных суждениях, говорил впоследствии, что "ему казалося, что в поэзии
две противуположные дороги приводят почти к той же цели: очень
необыкновенное и совершенно простое, равно поражая ум и занимая
воображение". -- "Эда" была сознательным противуположением первым и лучшим
русским повестям этого рода -- "Кавказскому пленнику" и "Бахчисарайскому
фонтану". Чтобы в том не было сомнений, сочинитель финляндской повести,
издавая ее в 826-м году, сам сказал, что "следовать за Пушкиным ему
показалось труднее и отважнее, нежели идти новою собственною дорогою". --
Пушкин оценит внутреннее достоинство этих слов и повторит их впоследствии,
думая о Боратынском: "Он шел своею дорогой один и независим".
Шел.
Но мало идти -- мыслящий человек волнуем будущим, и ему потребно видеть
свою дорогу открытыми веждами. Мало предчувствовать в себе сокрытое -- надо
сознать эту свою тайну: свою свободу, свое достоинство, свое поприще.
Судьба, жизнь, люди последовательно доказывают нам нашу подражательность и
принуждают стать во фрунт, в ряд, в род. Как, при такой зависимости, сделать
себя самим собой? -- Натурально, не одной "Эдой" разрешима эта загадка, но и
"Эдой" в немалой степени -- самим стихо-творением ее простого и ясного
плана. А одиночество и нерассеянная жизнь среди неродной природы и
посторонних, хотя и добрых людей весьма способствуют сосредоточенности души
на самосознании.
Конечно, одиночество Боратынского было особого рода, а рассеяний для
такого глухого угла, каков Роченсальм, вдоволь. Тут были свои балы, свои
пиры, была Анета Лутковская -- прехорошенькая, вероятно, и препрелестнейшая
кузина. Ей в альбом он переписал почти половину своих прежних любовных
признаний.
Наконец, рядом был верный друг Коншин, вечно влюбленный, вечно
восторженный, уже встретивший в Петербурге весной 822-го года свою
избранницу и убежденный, что именно она являлась ему в сновидениях (в конце
концов на ней он и женился).
* * *
Кстати, Коншин вспомнился очень вовремя. Давно мы собирались вернуться
к его воспоминаниям. Но то, что он говорит о 15-тимесячной стоянке
нейшлотцев в Петербурге, увы, не сообщает нам ни одного нового достоверного
факта. Думаем, в Петербурге Коншин виделся с Боратынским куда реже, чем в
Фридрихсгаме или Роченсальме; да и своих сердечных забот ему хватало, ибо,
кроме встречи со своей избранницею, он влюбился также в некую Марию Т., ради
которой уже осенью 822-го года вернулся в Петербург. В Роченсальм он
воротился только в феврале 823-го (быть может, вместе с Боратынским, ехавшим
из Мары, а быть может, они разминулись в нескольких днях). Здесь они
поселились, как и прежде, вместе -- в небольшом домике, выходившем окнами не
на ширь морскую, а на склон горы. И, только сойдя с крыльца и кверху голову
задрав, можно было увидеть, что гора наконец обрывается пологим уступом и
там, в высоте, стелются мутные роченсальмские небеса.
* * *
Итак, память сохранила Коншину следующие подробности, касающиеся
Боратынского в Роченсальме :
"Сначала скука его была нестерпима; за ней последовало усилие рассеять
себя чем бы то ни было, то есть посещением того и другого, и друга и
недруга, пока неотвязная спутница наконец отстанет, после всего уже этого
настала жизнь дельная.
Из круга литераторов, из области науки Боратынский вынес мысль, что
надобно посвятить себя труду художественному. Доселе мелкие стихотворения
были не что другое, как вздохи сердца, вспышки ума или мысли, словом --
излиянием внутренней жизни поэта: даже поэма Пиры была слепком с виденного;
отныне он предпринял быть художником, и наступившую зиму посвятил Эде.
Он не искал предмета для своей поэмы в гостиных большого света или под
пышным небом Востока, где все поэзия, все любовь; он сказал пословицу: on
brouette lа oщ l'on est attachй * -- и списал с натуры то, что под рукой,
что не к чести наших нравов существует все чаще, исчезает всего незамеченнее
и что никем не было представлено до него в таком ужасающем свете. Кого не
тронула эта Эда,
Отца простого дочь простая,
когда она говорит постояльцу Гусару, избравшему ее в жертвы:
Всей душой тоскуя.
Какое слово дать могу я?
...Сжалься надо мной!
Владею ль я сама собой?
И что я знаю?..
* Где привязан, там и пасется (фр.). Эта пословица послужила эпиграфом
к "Эде".
Краски этой поэмы: природа Финляндии, евангелически развиваемый
характер ее простых дев, доверчивых, как невинность, и тип Гусара. Прежде
чем приступить к созданию Эды, Боратынский, по убеждению Гнедича, решился,
напитав перо желчью, писать сатиры и написал несколько, наполняя их мелкими
литературными личностями того времени. За это он и сам на себя негодовал
после. Любящая Муза его не создана была для ссор и укоров и скорее хотела бы
обнять каждого, как брата, нежели свистать, по желчному совету Гнедича.
Между тем со времени возвращения из П.Бурга Боратынский сделался более
нетерпеливым и, наконец, снова начал невыносимо скучать своим положением. Ни
участие властей, начиная от Главнокомандовавшего краем до последнего
прапорщика в полку, ни литературная известность, дотоле ласкавшая его
сердцу, ни дружество всего, имеющего душу, ни даже уважение всех
просвещенных финляндцев -- ничто не могло возвратить его к прежней
беспечности и веселью. Однако же не столько желание свободы, как стремление
к жизни тихой, семейной отражается в последних финляндских его
произведениях. Кто не знает этих стихов Пушкина:
... Как мой задумчивый проказник,
Как Боратынский я твержу:
Нельзя ль найти любви надежной,
Нельзя ль найти подруги нежной?
И ничего не нахожу !
Эти два стиха, шутя приведенные Пушкиным, выдернуты им из послания
Боратынского ко мне, которое выпишу далее:
...Нельзя ль найти подруги нежной,
С кем мог бы в счастливой глуши
Предаться неге безмятежной
И чистым радостям души;
В чье неизменное участье
Беспечно веровал бы я,
Случится ль ведро иль ненастье
На перепутьи бытия!
Где ж обреченная судьбою?.. и пр.
Как это стихотворение, так равно и другие того времени, обличают
разочарование в суете, глубоко проникнувшее в душу поэта. Этому
разочарованию остался он верен по смерть.
Однообразная жизнь финляндская не представляет богатства картин к
описанию. Роченсальмскую зиму провели мы в особом домике, упертом окнами в
каменную гору, но все же имели несколько домов, где не скучали.
Летом вовсе неожиданно Боратынский обрадован был приездом сюда доброго
Дельвига с Павлищевым и ученым Эртелем; несколько дней прожито было
поэтически в кругу полкового общества, постоянно неравнодушного к
удовольствию своего поэта".
* * *
("Дельвиг поехал зачем-то в Финляндию", -- мелькнуло по Петербургу. Это
было, конечно, не летом, а в начале -- середине сентября.
Здесь, в Роченсальме, во время их приезда и сложилась та самая
знаменитая застольная песня, без которой ныне пиры не пиры:
Ничто не бессмертно, не прочно
Под вечно изменной луной,
И все расцветает и вянет,
Рожденное бедной землей.
И прежде нас много веселых
Любило и пить и любить:
Нехудо гулякам усопшим
Веселья бокал посвятить.
И после нас много веселых
Полюбят любовь и вино,
И в честь нам напенят бокалы,
Любившим и пившим давно.
Теперь мы доверчиво, дружно
И тесно за чашей сидим.
О дружба, да вечно пылаем
Огнем мы бессмертным твоим!
Дельвиг, Эртель и Павлищев привезли, видимо, письмо от Рылеева, недавно
обогатившего Боратынского тысячей рублей. -- Но о том после.)
* * *
"... неравнодушного к удовольствию своего поэта.
Старые моряки, доживавшие в Роченсальме земной срок, разнообразили
также много скучную стоянку в этой крепости; их живые рассказы о морских
событиях чрезвычайно были занимательны. Кроме этого, флотская молодежь,
случайно посещавшая здешние воды, возила нас по кораблям и давала в честь
поэта пиры, и на якоре и под парусами. Двойное поклонение воздавалось
Боратынскому на флоте: старики адмиралы ласкали его, как сына, быв или
друзьями или сослуживцами его отцу и дядям; те же из офицеров, кои
принадлежали более по образу мыслей и по просвещению к поколению новому,
чтили в нем отечественного поэта, имя которого было уже одной из
знаменитостей того времени. Воспоминание об этих братских пирушках навело
мне на память следующую быль. Однажды Боратынский, быв в гостях, подошел к
игорному столу и соблазнился от скуки поставить карту, увлекшись неудачей,
ставил он карту за картой и наконец проиграл сот восемь рублей. Когда об
этом дошло до сведения полковых его товарищей, то это их так взволновало,
что едва не побранились на другой день с хозяевами этого вечера.
-- Как можно играть с нашим Евгением в серьезную игру, -- говорили
добродушные нейшлотцы, -- когда он прост в жизни своей, как младенец! --
Боратынского очень тронуло это участие, он от души смеялся, объяснял, что
тут не было никакого обмана, что играл по собственной воле, но, при всем
этом, не иначе, однако же, успокоил своих ратных друзей, как дав им слово не
браться вперед за карты, Я не умолчал об этом потому, что здесь ярко
просвечивает и благородство полкового общества, и характер того чувства,
которое питали к Боратынскому его сослуживцы.
Вот еще картинка из того времени.
Раз на утреннем ученье, один из молодых капитанов * соперник
Боратынского в паркетных финляндских победах, в слепом порыве ревности,
принес мне на него жалобу за бальную перед собой неучтивость. Как я ни
удивился этой новизне, но не возразил ни слова и обещал дать удовлетворение.
Дитя моего сердца не думал, не гадал услышать подобную странность. Он весело
встретил меня с чаем и начал было рассказывать свои любезности на вчерашнем
бале. -- Как громом пораженный остановился он от моих слов! -- Вот ты
говоришь не роптать!.. Вот мое положение!.. Что я ему сделал! -- говорил он
с жаром. Успокоив его, показав вещь просто и прямо, я сказал: если он
поступил с тобой как капитан с унтер-офицером, то и ты поступи с ним как
унтер-офицер с капитаном: надень солдатскую шинель и поди просить прощения.
Он одобрил мой план и развеселился. Ангелом кротости, покорным к своему
положению, он, наш любимец, окруженный и славой, и любовью, и дружеством,
окруженный участием целого края, побрел в солдатской шинели к Нейшлотскому
г. капитану просить прощения. Долго я смотрел на него из окон нашей хижины и
помирал со смеху, как неуклюже перебирался он через каменья в своем странном
наряде, которым взбудоражил целую казарму! Я предвидел сцену, какая
произойдет из этого: обиженный так растерялся, что не находил долго слов, он
сам стал просить прощения у Евгения Абрамовича со слезами на глазах; но за
всем этим, будучи благородным в душе человеком, долго совестился своей
выходки и бегал от нас".
* То был русский швед Аммонт: Отто Вильгельм, а по-нашему просто
Василий Васильевич -- человек не злой, а благородный, что будет очевидно из
дальнейшего рассказа Коншина.
* * *
На этом кончается финляндская часть воспоминаний Коншина: осенью 823-го
года ему пришлось выйти в отставку -- после некоторого неудовольствия
начальства; в январе 824-го он уехал навсегда в Россию, и новую весну
Боратынский провел в Роченсальме уже без него.
До новой весны, при нашем-то лете, конечно, рукой подать, но не будем
торопить события, тем более, что летом 823-го года, может быть, во время
майско-июньского лагеря нейшлотцев в Вильманстранде, а вероятнее, после
лагерной стоянки, в августе, Боратынский оказался в Петербурге.
Долго ли, коротко ли он там был и под каким предлогом отлучился из
Финляндии -- не знаем. Но сохранилось правдивое известие о той поездке:
"Здесь был Баратынский, у которого мы купили его сочинения за 1000 рублей".
Мы -- это Александр Бестужев и Рылеев, а 1000 рублей -- потому что наш
век-торгаш шествует путем своим железным, и общая мечта час от часу насущным
и полезным отчетливей, бесстыдней занята.
* * *
Было время, когда писатель писал бесплатно. Ах, какое это было время!
Тогда сочинительство почиталось достоянием нашего досуга, и деятельная душа
исполняла наш досуг вдохновением. Деньги мы получали с имений и от службы.
Не Европе чета, мы читали только друг другу свои стихи, и наши журналы были
альбомами нашего семейного быта, а наши альбомы являлись журналами нашей
светской жизни.
Время идет. Еще Новиков начал взращивать армию поденщиков --
переводчиков и сочинителей, которым стал платить. Еще Карамзин хотел стать в
одиночку писателем, издающим самого себя, чтобы жить на литературные труды.
Но быть сразу и писателем и издателем тяжко. Сила вещей была против, и
писатель писал, а издатель, по-прежнему беря на себя все расходы по
печатанию книги, затем собирал и все доходы от ее издания. Публика,
постепенно все более просвещенная, приохочивалась ко чтению русских книг;
книги стали раскупаться, русских писателей становилось все больше, а число
издателей хотя росло, но совсем не в таких пропорциях, как количество
сочинителей. Им, издателям, такое положение вещей было, натурально, на руку,
ибо от увеличения раскупаемых, книг доходы их росли, а наши, понятно, не
росли, хотя прямого денежного убытка тут не было, да и совестно как-то
продавать... поэзию.
Но ничто не бессмертно, не прочно, и пришла пора, когда честь и выгода
перестали друг друга бесславить, а сошлись рука в руку. Тогда-то два
небесталанных сочинителя, Воейков и Булгарин, честно и беспощадно ненавидя
друг друга, стали изыскивать способы добыть из словесности коммерческий
смысл. И было это в начале 820-х годов. "С приезда Воейкова из Дерпта и с
появления Булгарина литература наша совсем погибла. Подлец на подлеце
подлеца погоняет" (так говорил Дельвиг Пушкину).
Одно время Воейков хотел, видимо, перебить у Греча "Сын отечества", для
чего сблизился с ним коротко и вступил в управление журналом. Но с Гречем он
рассорился. Тогда он купил право на издание "Русского инвалида" --
единственной, кроме "Санктпетербургских ведомостей", столичной газеты и стал
печатать приложением к ней журналец "Новости литературы". Булгарин тем
временем начал выпускать "Северный архив" и "Литературные листки". Когда
"Литературные листки" опали, Булгарин добыл право открыть третью
петербургскую газету -- "Северную пчелу". Это было позже, в 825-м году, и
издавал он "Пчелу" вместе с Гречем. А еще через несколько лет Булгарин
доказал Гречу, что им друг без друга не жить, и Греч слил "Сын отечества" с
"Северным архивом". Греч любил рассказывать анекдоты про пакостность своего
компаньона, прибавляя от себя, чтоб не подумали, что и он, Греч, таков же:
"Да вы не подумайте, что он подлец, совсем нет, а урод, сумасброд -- да не
подумайте, что он злой человек, напротив, предобрая душа, а урод". Оба они
выказали себя со всей очевидностью после 825-го года: тогда пошли в ход уже
не одни коммерческие интриги, а и доносы, и простая клевета. Конечно,
конкурентов к тому времени прибавилось, и, чтобы свалить их, одного
промышленного расчета уже недоставало. Вот тогда Булгарин станет писать в
секретной записке о развратном лицейском духе, тогда он будет искать тайные
способы закрыть "Литературную газету" Дельвига, а Воейков пошлет донос на
Булгарина от имени Полевого. Ходил такой анекдот о Воейкове : "У него
хранилась на всякий случай записка, полученная им в 1820 году от Булгарина,
проигравшего свое дело в сенате: "Все пропало. Я погиб. Злодеи меня сгубили.
Проклинаю день и час, когда я приехал в Россию. Не знаю, что делать и на что
решиться, чтобы выпутаться из ужасного моего положения. Ф.Булгарин". Воейков
прибавил к этому только число: 15-го декабря 1825 г. -- и представил в
полицию".
Мерзости эти еще впереди, и, хотя все видят печать подлости на их
лицах, сколь много нужно доказательств человеку, чтобы убедить его, что
подлец не может не быть подлецом ни при каких благополучных обстоятельствах!
А эти сейчас, если подличают, то так... в общем-то, мелко, да и просить
прощенья готовы. Греч, тот и вовсе не подличает явно, хотя кое-кто считает
его шпионом. Воейков живет бок о бок с Жуковским, потому что он его
превратный гений: он ловко женился с помощью Жуковского же на Сашеньке
Протасовой; ей написал Жуковский давно "Светлану", и за глаза ее все, кто к
Воейковым приходил, более называли Светланой, а не Александрой Андреевной.
Светлану не может покинуть Жуковский -- она выросла на его глазах, она
сестра единственной и вечной любови Жуковского -- умершей Маши Протасовой.
Наконец, если б не Жуковский, Воейков свел бы жену в могилу раньше Маши.