Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
ц
согреть свою душу, взрастить заново свою жизнь, дышать спокойно - полным,
вольным дыханием!
И если сейчас грохот артиллерии в Москве и в Ленинграде столь несхожи,
- если там каждый звук выстрела - это радостная нота симфонии Победы, а
здесь - это грозное извещение о том, что еще несколько невинных людей,
детей, женщин стали жертвами озверелых фашистов на улицах осажденного
города, - то я знаю: скоро придет день везде, во всех городах России,
артиллерия зазвучит также услаждающе, как звучит она нынче в Москве. Только
по инерции, по привычке, которую трудно будет сразу изжить, будут еще
вздрагивать люди при звуках артиллерийского залпа, - ибо поправившийся
человек не сразу забывает бреды, мучившие его во время болезни...
Никогда, - и вы это знаете, - даже в самые тяжкие, самые черные дни, не
угасала, даже не уменьшалась моя вера в Победу. Помните осень 1941 года,
когда немцы подкатывались к Ленинграду, когда впервые мы услышали
артиллерийскую канонаду, когда первые бомбы падали с неба на город, когда
никто не знал, что будет завтра, - помните, - даже в те дни, - что говорил
вам я? Помните, как твердо, незыблемо верил я, что Ленинград взят не будет?
Помните мои выступления по радио, мои статьи, мою уверенность внутреннюю?..
Такими же, как я, были в ту пору все, кто действительно любит Родину, кто
верит в силы народа... Когда драпуны удирали из Ленинграда, шепча о силе
германского оружия, - помните, как я вместе с вами презирал их?.. Ради этой
веры в победу пережиты нечеловеческие испытания, непредставимые трудности и
лишения... Но вот наступают дни, когда это начинает оправдываться, когда
война поворачивается к нам светлым лицом победы, когда поднявший меч, уже
явно для всех, от меча и гибнет, и скоро единственной сохранившейся в мире
свастикой станет только гигантская свастика, которую мы оставим на могиле
фашизма - в назидание всем будущим поколениям...
Неверно, что нельзя найти слов для обозначения радости. Слова найти
можно, слова находятся сами, их и искать не нужно. А радость идет, подняв
над миром шелковистый, прозрачный полог покоя, которым она окутает всех
победивших в этой войне, всех усталых, измученных, но не склонивших своей
головы, не устремившихся в тыл, не сложивших оружия...
Вот когда все люди разделятся на тех, кто будет достоин высоко нести
свою гордость тем, что он участвовал в защите Отечества, и на тех, кто будет
мучиться совестью, никогда не прощающей малодушным их слабости...
И приятно сознавать, что ты - в числе первых...
ИЗ ПИСЬМА ОТЦА
25.08.1943
Дорогой Павлушок!
Поздравляю тебя с большой победой - освобождением Харькова. Овладение
Харьковом в этом году имеет значительно большее стратегическое значение, чем
даже в прошлом году. Ликвидация Орловского выступа и наше глубокое
продвижение в сторону Полтавы вместе со взятием Харькова создает для немцев
угрожающее положение. Вот если бы в этот момент наши союзники открыли бы
второй фронт, то немцам была бы скорая крышка. А они, наши союзники, все
совещаются, все готовятся, все взвешивают - пора бы уже и действовать. Я
знаю, как ты живо переживаешь все наши удачи, а потому от всей души рад, как
рады все граждане нашей Великой Родины...
ИЗ ПИСЬМА ОТЦУ
28.08.1943
У меня и у Бориса Лихарева по горло работы, а встречаемся мы и так - то
здесь, то там... Прокофьев? Знаешь, он, по-моему, очень хороший человек,
душевный и принципиальный - суровый, но честный, а это - главное. Мне он
нравится. И то, что он хорошо относится ко мне, - мне приятно. У меня с ним
тоже постепенно образуется общий язык, которого не было прежде...
Как-то на днях, после обеда, я гулял с ним по Невскому, сели на
скамеечку у Казанского собора, в сквере, читал он мне куски из своей новой
поэмы, которую втихомолку пишет, - хорошо получается. А день был солнечный,
желтые листья опадали с деревьев, было тихо, что редко бывает тоже, и я
чувствовал себя хорошо.
А действительность сегодняшняя по-прежнему сурова и трудна, но мы горды
собою, что мы - ленинградцы, у которых стойкости духа оказалось столько, что
никому, кто не был эти два года в Ленинграде, даже не понять этого...
И если бы у нас, ленинградцев, был свой герб, я бы вплел в лавровый
венок его два бездонных слова - Гордость и Горечь, определяющих огромное
содержание пережитого нами здесь.
И мне, писателю, творческая задача представляется такою исполинской
громадой, что кажется, сотню лет мог бы думать и писать и все бы хватило
слов. Много нужно обдумать, осмыслить, определить, - а слова нужны точные,
правдивые, прямые - нужна большая перспектива и нужен мир, чтоб положить на
бумагу все то, что накопилось в душе и в памяти...
ИЗ ПИСЕМ РОДНЫМ
21.01.1944
В голове моей сумбур, - радость огромная, но от усталости, бессонницы,
все же - сумбур, ясно и толково написать вам я смогу только позже, когда
схлынет рабочая горячка, в которой я пребываю, стараясь успеть за
стремительно развивающимися радостными событиями, хоть короткими
корреспонденциями информировать через ТАСС всю страну о них. Мне особенно
трудно, потому что нет транспорта, - хожу пешком и езжу на перекладных, и
ночей спать не приходится, ночи порой провожу на снегу, ибо освобожденные
населенные пункты большей частью представляют собой груды развалин, а
уцелевшие дома после бегства немцев заминированы. Когда-нибудь все богатство
моих впечатлений я изложу связно и красочно, пока нет времени. Ну вот, был я
в Красном Селе, в самый момент его освобождения, когда штурм его только
закончился, когда гигантские зарева пожаров поднимались к небу, били
минометы, взрывались минированные немцами дома. Это было 19-го, днем. Я
провел в Красном Селе всю ночь, вместе в двумя сотрудниками армейской
газеты, а обратно возвращался один, стремясь как можно скорее попасть в
Ленинград, чтоб дать корреспонденцию в ТАСС, и передал их - две, в 9 утра,
по телефону, а перед тем часа два шел пешком, уже совершенно измотанный, по
шоссе, только отбитому у немцев. Гигантский поток машин шел к удаляющемуся с
каждым часом фронту, а обратно в эти предутренние часы машин совсем не было,
и вот я шел, пока наконец не сел в подвернувшийся грузовик, а потом меня
подвез на своей штабной машине-жучке один генерал до заставы, до трамвайной
петли, где я сел в трамвай.
Пулково, Рехколово, ряд деревень на пути к Красному Селу - только
руины, на всем пути - до Николаевки - четыре уцелевших дома.
Сегодня на Дворцовой площади выставлены два немецких орудия из
обстреливавших Ленинград.
Завтра на рассвете я опять еду на фронт, который все удаляется и до
которого добираться трудней, а корреспондировать - еще затруднительней.
Видите, как бессмысленно я пишу. Потому что третью ночь не сплю,
некогда. Вот сегодня буду спать часов шесть, отдохну.
Величайшее дело наконец совершается. Еще несколько дней - и последние
укрепления немцев под Ленинградом будут сломлены, и земля наша родная будет
очищена полностью, и ни один снаряд никогда больше не упадет на улицы
Ленинграда. Всего этого сознание еще не в силах охватить полностью, я в
таком круговороте событий, что задуматься некогда. Но для вас главное -
знать: я здоров и благополучен, и бодр, как никогда, несмотря на физическую
усталость. В такой же гонке все - писатели и корреспонденты. Лихарев,
Прокофьев, Саянов, Авраменко - все мотаются взад и вперед, пишут торопясь,
не спят. ...Вот, сию минуту, приказ: Мга?.. А у меня нет материала. Пожалуй,
опять не спать! Городов много, а я один! Да притом без машины! А как хороши
дела!
22.01.1944
Сейчас уже полночь. Я только что вернулся из Петергофа, точнее - из
печальных развалин его. Ехал по Приморскому шоссе, через стрельну, такую же
страшную, превращенную в прах. Шоссе было сплошь заминировано, саперы
взрывают мины и сейчас, но узкий, в одну колею, проезд сегодня уже возможен,
- и вот мы проехали. Сплошь заминирован и Петергоф, так что обойти его по
всем направлениям не удалось, ходить можно пока только по протоптанным
тропам, ни на шаг не отступая от них. Я не могу передать Вам боли от всего,
что сегодня я видел. - Петергофа нет. В нем нет ни одного полностью
сохранившегося дома. Большой дворец - это даже не голые стены, а сквозистые
остатки их; прозрачный, изуродованный скелет здания, с проваленными
перекрытиями, без следа крыш и комнат. Флигели дворца сохранили только общие
свои очертания, а западный флигель, более или менее уцелевший, превращен был
фашистским варварами в склад амуниции и продовольствия: в нем жуткое
нагромождение хлама, битые бутылки, ужасающая вонь, ошметки, мусор, всякая
гадость. С восточной стороны дворца --флигель фрейлин был превращен в
конюшню и также обезображен. Сквозь проломы остатков дворца открывается вид
на Самсоновский, идущий к морю, канал, - он был превращен фашистами в
противотанковый ров, от Самсона, раздирающего пасть льву, остался только
мертвый камень пьедестала, а фигур у фонтанов и по берегам канала нет.
Прекрасный Нижний парк похож на поределый запущенный лес, частично вырублен,
вековые липы и дубы, испиленные на бревна для блиндажей и завалов,
заминированы, а в парке от них остались только пни. Такой же вид и у
Верхнего парка: ни одной фигуры, замусоренные котлованы на том месте, где
были фонтаны, где был Нептун. Сам город --мертвое безжизненное скопище руин,
ни одного сохранившегося дома!
То, что можно было успеть увидеть за несколько часов и к чему можно
было подойти без риска нарваться на мину, я увидел, и это зрелище -
безжизненного, безлюдного пепелища - запомнится навсегда.
От всех музейных ценностей Петергофа я нашел только осколок разбитой
вазы великолепного фарфора, я привез его в Ленинград, как память1.
Сейчас, пока пишу это, немец обстреливает город из самых тяжелых и
дальнобойных пушек, какие еще есть у него. Бьет, думается мне, либо из
Пушкина, либо из Красногвардейска, ибо больше, пожалуй, ему бить уже
неоткуда - хочет пакостить городу до последней своей минуты! Скоро, скоро
последние обстрелы Ленинграда кончатся, город-победитель заживет наконец
спокойной мирной жизнью!
Обратно из Петергофа мы возвращались уже в полной тьме, и вот я дома!
Вспомнить только, чем был Петергоф для всего цивилизованного мира, а
особенно для нас, ленинградцев, - его фонтаны, разноцветные,
иллюминированные в летние ночи, его парки, музеи, пляж, говор праздничных
толп, - люди в нем были беззаботны, любили, отдыхали, развлекались,
мечтали... Ныне в нем людей нет. Он пуст. Его восстановить в прежнем виде
нельзя. В душе боль, злоба, ненависть... Я насмотрелся в нем на поганое
немецкое барахло, на все эти эрзац-валенки, куртки, соломенные лапти,
порнографические картинки, склянки, черт его знает на что, - на все скверные
следы варварского нашествия. В сознании всего этого не переварить,
впечатления тяжелые...
В таком же виде, как Петергофские дворцы, и Константиновский дворец в
Стрельне, - я осмотрел его весь, в нем были немецкие склады, он загажен,
запакощен, полуразрушен...
23.01.1944
Ну, вот я и дома, после трех недель непрерывных странствий. В коротком
письме невозможно описать ни все то, что я видел, ни всего, что в пути порой
приходилось испытывать. Если б у меня была своя машина или своя воинская
часть, в которой обо мне бы кто-то заботился, то, конечно, я избежал бы
девяноста процентов тех, порой невероятных, трудностей и того безмерного
утомления, какими сопровождались странствия мои. Я же пользовался только
попутными грузовиками да своими собственными ногами. Проехал я на
верхотурках этих грузовиков около полутора тысяч километров да исходил
пешком больше сотни. Днем часто таяло, по ночам мороз достигал пятнадцати
градусов. В валенках, в теплом белье, свитере, ватных брюках и полушубке, с
рюкзаком за спиной, с двумя тяжело набитыми полевыми сумками, пистолетом, в
шапке-ушанке ходить пешком было просто невыносимо, я измокал и начинал
задыхаться на первом же километре. Но когда мне удавалось оседлать
какой-нибудь грузовик, то на полном его ходу, особенно по ночам, делая за
раз по сто и по сто пятьдесят километров, я проледеневал насквозь, до
последней косточки. И приезжал, наконец, на голое место, на пепелище
какой-либо деревни, где спать было решительно негде. Не раз приходилось
спать на снегу, а чаще всего втискиваться в какую-либо случайно уцелевшую
избу, набитую людьми до отказа, и, не обращая внимания на матюги людей,
лежащих на полу, по которым я волей-неволей шагал, ложиться буквально на
них, не снимая полушубка и работая локтем до тех пор, пока тело мое не
вдавливалось между двумя спящими и не достигало пола. Только три ночи из
почти месяца странствий удалось мне поспать на койке. Ни разу за это время я
не раздевался. Естественно, вернулся я в таком, мягко выражаясь,
"антисанитарном" виде, что разделся догола в передней, а уж потом вошел в
комнату и начал топить печку. И все-таки, все-таки путешествие было столь
исключительно интересным, впечатления такими богатыми, что все лишения
окупаются...
Началась поездка неудачно. Выехал на грузовике из Ленинграда, доехал до
Луги и... на два дня угодил в полевой госпиталь. Выезжая из Ленинграда, сел
на что-то, прикрытое кожухом от капота машины. Это "что-то" оказалось
бидонами с бензином, плохо закупоренными. Бензин расплескивался и обливал
меня, а я заметил это только когда промок насквозь. Ватные брюки и полушубок
стали губкой, пропитанной бензином. Он обжигал меня все двенадцать часов
пути, на ночном морозе, градусов в пятнадцать, на диком ветру. Ничего
поделать я, естественно, не мог - не сходить же с грузовика в снежную
пустыню! Приехал в Лугу и обнаружил, что все мои мягкие части тела стали
совершенно твердыми и нечувствительными. Кроме того, тряска, холод,
усталость привели к тому, что, когда в Луге ввалился в первый попавшийся
дом, где на полу спали красноармейцы, у меня стало плохо с сердцем, я
провалялся часа три на полу, а утром едва-едва дотащился до госпиталя,
палатки которого случайно оказались близко - в километре. Там смерили мне
пульс, оказался он - 134, поглядели на, простите, мою задницу и тут же
уложили меня в постель, точней - на носилки, изображавшие оную и
поставленные в той комнате, в которой за неделю до того была немецкая
конюшня, так что еще пахло навозом. Кожа слезла, пузыри липли, и меня
перебинтовали. Пролежал здесь два с половиной дня, и, хотя врачи уговаривали
меня полежать еще, я, стремясь скорее к фронту и работе, выписался и
отправился дальше. Все последующее время путешествия здоровье не подводило
меня, и, если не считать постоянной безмерной усталости и ночей без сна, я
чувствовал себя хорошо. Сначала попал к партизанам, которые только что вышли
из боев и свертывали свою партизанскую работу, чтоб перейти на иную; часть
из них отправлялась в Ленинград, часть рассеивалась по районам и сельсоветам
области для восстановительной работы. У партизан пробыл больше трех суток,
пользуясь их исключительным гостеприимством, радушием и записывая их
рассказы, сколько успевала работать моя рука. Чудесные, замечательные люди,
иные по два года не видели города, все жадно расспрашивали о Ленинграде, -
так же, как я жадно расспрашивал их об их партизанской жизни. С огромным
сожалением я расстался с ними - надо было спешить дальше. И вот за остальное
время изъездил, задерживаясь на каждом новом месте не больше суток, максимум
двух, - следующие районы: Плюсснинский, Струго-Красненский, Дубровенский,
Порховский, Славковский, Карамышевский. Был в десяти километрах от Порхова,
но попасть туда не удалось, - маршрут мой лежал мимо, дальше.
Был в районах, где на десятках километров сожжено и уничтожено
буквально все, где деревни испепелены так, что не осталось даже ни одной
печной трубы и все затянуто белым саваном снега, сверкающим на солнце. Из
него торчат только куски плетней, да высятся кое-где редкие деревца с
сохранившимися скворечнями. Где-либо, в белой и печальной пустыне, на
горизонте вдруг видна женщина с ведром, кажется непонятным ее присутствие в
такой пустыне, - подъезжаем ближе - видим, как она скрывается под землей. На
родном пепелище уцелевшие жители роют себе землянки, живут в них, чтоб
впоследствии снова тут же поставить избу. Был в глухих вековечных лесах, где
вдруг вырастала передо мной совершенно мирная, не тронутая войной
деревенька, в которой на рассвете заливались петухи, а по уличкам бродили
коровы. Это были деревни, спасенные партизанами, которые бились с немцами на
кромках этих лесов и во всю войну не пустили захватчиков в свои родные
деревни. Был и в других деревнях, у окраин которых валялись трупы немцев, -
деревнях, уцелевших случайно, потому что застигнутые врасплох стремительно
наступавшими частями Красной Армии и отрядами партизан немцы бежали оттуда,
буквально выпрыгивая в разбиваемые ими руками окна и сбрасывая "для
скорости" сапоги. Был в местах, где зверствовали фашистские карательные
отряды, - и ужасов этих зверств просто не перечесть. Во многих деревнях
насильники запирали людей в дома, сжигали их живьем - стариков, детей,
женщин. В одной деревне так было сожжено живьем больше двухсот человек. В
другой деревне - 130 человек, и даже кошек немцы вешали на заборах, отрубали
им хвосты и расстреливали. Колодец, набитый живыми людьми и взорванный
гранатами. Церковь, набитая женщинами детьми и взорванная толом. Да разве об
этом в коротком письме расскажешь? С рыданиями рассказывали мне женщины о
своих сожженных сестрах и дочерях. На празднично-зеленой, под яркими
слепящими лучами мартовского солнца, лесной опушке, на сверкающем под
солнцем снегу немцы расстреляли больше ста мирных жителей, - целыми семьями,
- мозжа детям головы сапогами. Я видел это место, стоял на нем, - такого б
не приснилось прежде и в самом кошмарном сне.
Две ночи ночевал я в том домике, где был штаб карательного отряда,
вершившего эти черные дела, в домике, превращенном в крепость, с круговой
обороной, колючей проволокой, извилистыми траншеями и рвами, бревенчатыми
брустверами, дзотами с круговыми амбразурами, в которых стояли пушки,
минометы и пулеметы. Тут, в двадцати километрах от Пскова, немцы жили,
панически боясь партизан. И все-таки рядом с этой комендатурой партизаны
взорвали мост, под самым носом - в трехстах метрах от этого карательного
отряда. Взрывали машины, спускали под откос поезда...
Из сотен деревень в этих районах остались единичные. Население уцелело
только то, которое скрывалось в лесах, убегало из деревень во вырытые в чаще
лесов землянки, - каждый раз, когда, в течение двух с половиной лет
оккупации, немцы появлялись вблизи деревни, которая всегда на окраинах
выставляла своих дозорных. Бесконечны горькие рассказы этих уцелевших людей,
безмерна радость их, освобожденных от ига врага, исключительно их радушие и
гостеприимство. Они рады поделиться последней картошкой с любым командиром и
красноармейцем, который идет к ним