Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
ошлом сапер, и, пожалуй, не было на свете более умелого и искусного
механика. Без него мне бы не достичь и половины того, что удалось. Порой
он был для меня не просто подручным, но соратником, и он не расстается со
мной по сей день. А все другие появлялись и исчезали по мере надобности.
Не знаю, где найти слова, чтобы передать тому, кто не испытал этого
сам, как вдохновенно, с каким неповторимым удовлетворением можно годами
вести научные изыскания, если ты не стеснен в деньгах. Ничто, никакая
другая деятельность не сравнится с этим. Ты избавлен от раздражающих
столкновений с другими людьми, по крайней мере когда работа идет успешно,
а для меня это дороже всего. Научная истина - самая далекая из
возлюбленных, она скрывается в самых неожиданных местах, к ней
пробираешься запутанными и трудными путями, но она всегда существует!
Добейся ее, и она уже не изменит тебе: отныне и навсегда она принадлежит
тебе и человечеству. Она и есть реальность, единственная реальность,
которую я обрел в хаосе бытия. Она не будет дуться на тебя, не поймет тебя
неправильно, не обманет тебя, не лишит заслуженной награды из-за какого-то
мелочного подозрения. Ее не изменить крикливой рекламой, не задушить
пошлостью. Служа ей, ты созидаешь и творишь, и творения твои вечны, как
ничто другое в человеческой жизни. В этом-то и есть то ни с чем не
сравнимое удовлетворение, которое дает наука, в этом - непреходящая
награда ученого...
Занявшись экспериментами, я изменил всем своим прежним привычкам. Я уже
рассказывал о той поре строгой самодисциплины и долгого, упорного труда,
какую я пережил когда-то в Уимблхерсте, и о том, как по приезде в Южный
Кенсингтон меня совсем сбил с толку Лондон, ибо бессчетные новые
впечатления поглощали мое внимание и будили неутолимое любопытство. А
отойдя от научных занятий ради производства Тоно Бенге, я пожертвовал
своей гордостью. Но я был беден - и потому сохранил привычку к трезвости и
умеренности, был полон юношеского романтизма - и потому оставался
целомудренно сдержан еще долгое время спустя после женитьбы на Марион.
Потом я дал себе волю во всех отношениях. Я много работал, но никогда не
задавался вопросом, могу ли я сделать больше и нельзя ли избежать
находивших на меня порой приступов хандры и лени. Я жил в достатке, вволю
и без разбору ел, много пил и чем дальше, тем чаще делал, что в голову
взбредет. Мне это казалось вполне естественным. Никогда и ни в чем я не
доходил до предела своих возможностей. Волнения, связанные с разводом, не
заставили меня круто перемениться и отнестись к себе строже. Я не сразу
сумел сосредоточиться на научной работе, он" требовала куда больше
напряжения, чем коммерческое дело, но тут меня выручили сигары. Я стал
отъявленным курильщиком, и часто это вызывало у меня глубочайшую
подавленность. От нее я излечивался гомеопатическим методом - попросту
зажигал новую сигару. Я совершенно не представлял, до какой степени
расшатались мои нравственные устои и нервная система, пока не дошел в
своих исследованиях до той стадии, когда надо было переходить к практике,
и не стал лицом к лицу с необходимостью испытать, что это значит - лететь
на планере и каким человеком нужно быть, чтобы справиться с этим делом.
Я привык к несколько вольному образу жизни, хотя от природы склонен был
к самодисциплине. Я никогда не любил потакать собственным слабостям.
Философии, проповедующей словоблудие и чревоугодие, я всегда инстинктивно
не доверял. Всегда и во всем я любил простоту, прямоту, строгость,
сдержанность, четкие линии, холодные тона. Но в наше время, когда жизнь
бьет через край, когда предметов первой необходимости с избытком хватает
на всех и борьба за существование выливается в соперничество рекламы и
стремление пустить соседу пыль в глаза, когда человеку не так уж
необходимы ни храбрость, ни крепкие нервы, ни истинная красота, только
случай помогает нам познать самих себя. В прежние времена огромное
большинство людей не страдало от пресыщения, ибо у них не было возможности
есть до отвала, все равно хотелось им этого или не хотелось, и все, за
редкими исключениями, были бодры и здоровы, потому что им неизбежно
приходилось работать физически и сталкиваться лицом к лицу с опасностями.
А теперь каждый, если только у него не слишком высокие требования к
жизни и он не обременен чувством собственного достоинства, может позволить
себе кой-какие излишества. Ныне можно прожить всю жизнь кое-как, ничему
всерьез не отдаваясь, потворствуя своим прихотям и ни к чему себя не
принуждая, не испытав по-настоящему ни голода, ни страха, ни подлинной
страсти, не узнав ничего лучше и выше, чем судорога чувственного
наслаждения, и впервые ощутить изначальную суровую правду бытия лишь в
свой смертный час. Так, я думаю, было с моим дядей, почти так было и со
мной.
Но планер властно поднял меня над всем этим. Я должен был выяснить, как
он ведет себя в воздухе, а выяснить это можно было, только взлетев самому.
И я не сразу решился на это.
Когда пишешь книгу, мне кажется, в какой-то мере отрешаешься от самого
себя. Во всяком случае, мне удалось написать здесь такие вещи, которых я
никогда и никому не мог бы высказать вслух: мне стоило огромных мучений
заставить себя сделать то, что в Вест-Индии первый встречный абориген
сделает и глазом не моргнув, - решиться на первый полет. Первая попытка
далась мне тяжелее всего, да иначе и не могло быть: я ставил на карту свою
жизнь и мог выиграть, а мог и погибнуть или остаться калекой - шансы были
примерно равные. Это было ясно как день. Мне казалось, что мой первый
планер очень напоминает по конструкции аэроплан братьев Райт, и все же я
не был в нем уверен. Он мог перевернуться. Я сам мог опрокинуть его. При
посадке он мог зарыться носом и разбиться вдребезги вместе со мной. В
полете надо быть постоянно начеку; тут нельзя просто взять да и кинуться
вслепую, нельзя ни горячиться, ни выпить стаканчик для храбрости. Надо в
совершенстве владеть своим телом, чтобы сохранять равновесие. И когда я
наконец полетел, первые десять секунд были ужасны. Добрых десять секунд,
пока я несся по воздуху, прильнув всем телом к своему дьявольскому
аппарату, и встречный ветер хлестал мне в лицо, а земля внизу стремительно
уходила назад, я весь был во власти тошнотворного бессилия и ужаса.
Казалось, какой-то могучий и бурный поток бьется в мозгу и в костях, и я
громко стонал. Я стиснул зубы и стонал. Я не мог удержать стона, это было
помимо моей воли. Ощущение ужаса дошло до предела.
А потом, вообразите, его не стало!
Внезапно это чувство ужаса прошло, исчезло. Я неуклонно шел ввысь, и
никакого несчастья не стряслось. Я был необычайно бодр, полон сил, и
каждый нерв был натянут, как струна. Я подвинул ногу, планер накренился, с
криком ужаса и торжества движением другой ноги я его выровнял и снова
обрел равновесие. Потом мне показалось, что я столкнусь с грачом, летевшим
мне наперерез; это было поразительно - как неслышно, с быстротой
метательного снаряда он ринулся на меня из пустоты, и в смятении я
завопил: "Прочь с дороги!" Грач сложил было крылья, став на мгновение
похожим на перевернутую римскую пятерку, потом замахал ими, круто свернул
вправо, и больше я его не видел. Потом я заметил внизу тень моего
аппарата; она скользила передо мною по земле прямо и уверенно, держась на
одном и том же расстоянии, а земля словно убегала назад. Земля! В конце
концов она убегала не так уж быстро...
Когда я спланировал на ровный зеленый лужок, который выбрал для
посадки, я был спокоен и уверен в себе, как какой-нибудь клерк, который на
ходу прыгает с подножки омнибуса, и за это время я научился не только
летать, но еще очень многому. Я задрал планер носом кверху как раз
вовремя, снова выровнял и приземлился мягко, как падают наземь снежные
хлопья в безветренный день. Мгновение я лежал плашмя, потом приподнялся на
колени, встал, еще весь дрожа, но очень довольный собой. С холма ко мне
бежал Котоп...
С этого дня я начал тренироваться и тренировался еще многие месяцы.
Ведь целых полтора месяца я под разными предлогами со дня на день
откладывал испытания, потому что меня так страшил этот первый полет,
потому что за годы, отданные коммерции, я ослаб и телом и духом. Позорное
сознание собственной трусости терзало меня ничуть не меньше оттого, что,
по всей вероятности, о ней знал лишь я один. Я чувствовал, что Котоп, во
всяком случае, мог кое-что заподозрить. Ну, ничего, впредь у него не будет
повода для подозрений.
Любопытно, что чувство стыда, свои самобичевания и все дальнейшее я
помню гораздо лучше, чем недели сомнений и колебаний перед взлетом.
Некоторое время я в рот не брал ни капли спиртного, бросил курить, строго
ограничивал себя в еде и каждый день понемногу так или иначе упражнял свои
нервы и мускулы. Я старался как можно чаще летать. В Лондон я теперь ездил
не поездом, а на мотоцикле, храбро ныряя в поток движения, стремящегося на
юг, и даже попробовал испытать прелести верховой езды. Правда, поначалу
мне досталась искусственная лошадка, и я, быть может, без достаточных
оснований проникся презрением к надежному конному спорту, который никогда
не одарит тебя такими сильными ощущениями, как механизм.
Далее, я упражнялся в ходьбе по гребню высокой стены, ограждавшей сад
позади "Леди Гров", и под конец заставил себя даже, доходя до ворот,
перескакивать со столба на столб. Если при помощи всех этих упражнений я и
не совсем избавился от некоторой склонности к головокружению, то, во
всяком случае, приучился не обращать на это внимания. И вскоре меня уже не
страшил полет, напротив, мне не терпелось подниматься все выше, и я стал
понимать, что полет на планере даже над самой глубокой впадиной меж нашими
холмами, до дна которой всего каких-нибудь сорок футов, - это еще не
настоящий полет, а просто насмешка. Я начал мечтать о том, чтобы подняться
выше, над буковыми лесами, вдохнуть прохладу больших высот, и, пожалуй, не
столько естественный ход моей работы, сколько это желание заставило меня
немалую долю своей энергии и своих доходов отдать созданию управляемого
воздушного шара.
Я уже далеко вперед ушел в своих опытах; успел дважды разбиться и
сломать ребро, и тетушка с присущей ей энергией выходила меня; я уже
приобрел некоторую известность в мире аэронавтов - и вдруг в мою жизнь
вновь вошла Беатриса Норманди, словно она и не исчезала никогда -
темноглазая, с волной непокорных, как в детстве, кудрей, откинутых со лба.
Верхом на крупном вороном коне она ехала глухой тропинкой по заросшему
кустарником склону холма, на вершине которого виднелась "Леди Гров"; ее
сопровождали старый граф Кэрнеби и сводный брат Арчи Гервелл.
Дядюшка донимал меня разговорами о проводке горячей воды в Крест-хилл,
откуда мы и возвращались другой тропой, и на перекрестке нам неожиданно
повстречались три всадника. Граф Кэрнеби ехал по нашим владениям, поэтому
он приветливо поздоровался, осадил коня и заговорил с нами.
Сначала я даже не заметил Беатрису. Мне интересно было поглядеть, каков
этот лорд Кэрнеби и осталось ли в нем что-нибудь от дней его блистательной
юности. Я много слышал о нем, но никогда прежде его не видал. Для человека
шестидесяти пяти лет, повинного, как говорили, во всех смертных грехах и
безвозвратно загубившего свою политическую карьеру, которая начиналась с
таким триумфом, каким не мог похвастать никто из представителей его
поколения, лорд Кэрнеби показался мне на редкость крепким и бодрым. Он был
невысок, худощав, с серо-голубыми глазами на смуглом лице, и лишь его
надтреснутый голос производил неприятное впечатление.
- Надеюсь, вы не возражаете, что мы едем этой дорогой, Пондерво, -
громко сказал он.
И дядюшка, подчас слишком щедрый на титулы и не очень-то различавший
их, ответил:
- Ничуть, милорд, ничуть! Рад, что она вам пригодилась!
- Вы строите на том холме что-то грандиозное, - заметил Кэрнеби.
- Думаете, я на этот раз хочу пустить всем пыль в глаза? Не так уж он и
велик, этот дом, просто вытянут, чтоб побольше солнца было.
- Воздух и солнце, - изрек граф. - Да, их никогда не бывает слишком
много. А вот раньше строили, чтоб была крыша над головой, да поближе к
воде и к дороге...
И тут в молчаливой всаднице, остановившейся позади графа, я вдруг узнал
Беатрису.
Я настолько забыл ее, что мне даже показалось сперва, будто она ничуть
не изменилась с той минуты, когда настороженно глядела на меня,
спрятавшись за юбки леди Дрю. Она смотрела на меня из-под широких полей
шляпы - на ней были серая шляпа и свободный, незастегнутый жакет - и
недоуменно хмурила красивый лоб, верно, никак не могла вспомнить, где это
она видела меня. Наши взгляды встретились, и в ее глазах, скрытых тенью, я
прочел немой вопрос...
Неужели не помнит?
- Ну, что ж, - сказал граф и тронул поводья.
Гервелл похлопывал по шее своего коня, которому не стоялось на месте, и
даже не смотрел в мою сторону. Он кивнул через плечо и поскакал за
Кэрнеби. Похоже было, его движение что-то напомнило Беатрисе: она быстро
взглянула на него, потом снова на меня, в глазах ее блеснула догадка, и
губы дрогнули улыбкой. Мгновение она колебалась, не заговорить ли со мной,
улыбнулась теперь уже открыто, понимающе и тоже тронула коня. Все трое
перешли на легкий галоп, и она ни разу не обернулась. Секунду-другую я
стоял на перекрестке, глядя ей вслед, потом спохватился, что дядюшка уже
ушел вперед и говорит что-то через плечо, совершенно уверенный, что я иду
за ним.
Я поспешно зашагал вдогонку.
Мысли мои были полны Беатрисой и этой неожиданной встречей. Я помнил
лишь, что она из рода Норманди. Но совсем забыл, что Гервелл был сыном, а
она падчерицей нашей соседки леди Оспри. Скорее всего я тогда попросту
забыл, что леди Оспри - наша соседка. Да и почему бы мне помнить об этом?
Как удивительно, что мы встретились здесь, в графстве Сэррей: ведь, думая
о ней, я всегда видел ее в парке Блейдсовера и только там и мог ее себе
представить, а от Блейдсовера нас отделяли почти сорок миль и двадцать
безвозвратно ушедших лет. Она все такая же, все так же полна жизни! И на
щеках играет прежний румянец. Кажется, только вчера мы целовались среди
папоротника...
- Что? - спросил я.
- Я говорю, у него хорошая закваска, - повторил дядюшка. - Можешь как
угодно ругать аристократию, но у лорда Кэрнеби очень даже неплохая
закваска. В нем чувствуется Savoir Faire, что-то такое... для этого есть
старомодное выражение, Джордж, но очень правильное, в нем чувствуется
бонтон... Это как хороший газон, Джордж, такой в год не вырастишь. Не
пойму, как это у них получается. Это высший класс, Джордж. Впитывают это с
молоком матери...
"Она словно только что сошла с полотна Ромнея", - подумал я.
- Чего только про него не рассказывают! - продолжал дядюшка. - Но кому
какое до этого дело?
"Господи! - думал я. - Как я мог не вспоминать о ней целую вечность?
Эти тонкие, капризные брови... озорной огонек в глазах... и эта внезапная
улыбка!"
- Я его не осуждаю, - говорил дядюшка. - Это все от богатого
воображения. Да еще от безделья, Джордж. Вот у меня в молодости не было ни
минуты свободной. И у тебя тоже. Да и то!..
Но самое поразительное - это непонятный каприз моей памяти, в которой
ни на мгновение не возник живой образ Беатрисы, даже когда я повстречался
с Гервеллом, ведь мне, в сущности, только и вспоминалась тогда наша
мальчишеская неприязнь друг к другу и наша драка. А теперь, когда я весь
был полон ею, мне казалось просто невероятным, что я хоть на миг мог
позабыть о ней...
- Скажите, пожалуйста! - удивилась тетя Сьюзен, прочитав за кофе
письмо. - Это от молодой женщины, Джордж.
Мы завтракали вдвоем в "Леди Гров", в комнате-фонаре, под окнами
которой цвели ирисы; дядюшка был в Лондоне.
Я вопросительно хмыкнул и срезал макушку яйца.
- Что это за Беатриса Норманди? - спросила тетя. - Первый раз слышу.
- Это от нее письмо?
- От нее. Пишет, что знакома с тобой. Я не знаток этикета. Джордж, но,
по-моему, она ведет себя не совсем так, как принято. В сущности, она
собирается притащить свою мамашу...
- Что-что? У нее же мачеха?
- Ты, видно, неплохо осведомлен о ней. Она тут называет леди Оспри
матерью. Во всяком случае, они будут у нас в среду, в четыре часа, и
просят, чтобы ты тоже был к чаю.
- Как ты сказала?
- Чтобы ты был к чаю.
- Хм. Когда-то она отличалась весьма... решительным характером.
Тут я заметил, что тетя Сьюзен высунулась из-за кофейника и
устремленные на меня голубые глаза стали совсем круглыми. Секунду-другую я
выдержал ее пристальный взгляд, потом отвел глаза, покраснел и засмеялся.
- Это очень старое знакомство, я ее знаю дольше, чем тебя, - пояснил я
и рассказал все, как было.
Тетя Сьюзен слушала и из-за кофейника зорко и неотрывно следила за
мной. Она очень заинтересовалась моим рассказом и даже задала несколько
наводящих вопросов.
- Почему ж ты мне сразу не сказал ни слова? Ты уже целую неделю о ней
думаешь.
- Ума не приложу, почему это я не рассказал.
- Ты думал, я встречу ее в штыки, - решила тетя Сьюзен. - Вот что ты
думал.
И она продолжала разбирать свою почту.
Гости явились минута в минуту в коляске, запряженной пони, и на мою
долю выпало редкое удовольствие наблюдать тетушку в роли любезной хозяйки.
Чай мы пили под сенью кедра, но старая леди Оспри, ярая протестантка,
прежде, конечно, никогда не бывала в этом католическом доме, а потому мы
проделали нечто вроде инспекторского осмотра, напомнившего мне мой первый
приезд в "Леди Гров". Хотя все мысли мои были заняты Беатрисой, меня,
помнится, позабавила полная противоположность тети Сьюзен и леди Оспри:
тетя - высокая, стройная и немножко угловатая, в скромном голубом домашнем
платье, жадно читающая все без разбору и очень неглупая от природы, - и
титулованная леди - маленькая, полная, одетая с викторианской пышностью,
питающая свой ум хиромантией и модной беллетристикой, вся красная от
досады, что ей приходится быть в обществе женщины не ее круга. Она
держалась по этому случаю со столь царственной неприступностью, на какую
была способна только ее собственная кухарка, да и то лишь в самые
решительные минуты. Казалось, одна сделана из китового уса, другая
слеплена из теста. Тетя волновалась: ведь принять такую гостью совсем не
просто, а тут еще ей до смерти хотелось понаблюдать за мной и Беатрисой,
и, как всегда, от волнения она двигалась особенно неловко и разговаривала
уж так "своеобразно", что досадливый румянец на щеках титулованной леди
становился все гуще. Помнится, тетя Сьюзен уверяла, что, судя по портрету,
у одной из дам рода Даргенов "не все дома", потом сообщила, что
"средневековые рыцари придумали какого-то дракона, просто чтоб
прославиться", объявила также, что "обожает ковыряться в саду", и вместо
того, чтобы предложить мне печенье "Гарибальди", она, по обыкновению чуть
шепелявя, сказала: "Отведай этой дряни, Джордж". Уж, конечно, при первом
же удобном случае леди Оспри изобразит ее "весьма эксцентричной особой,
чрезвычайно эксцентричной особой". Чувствовалось,