Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
! -- Но это было
сказано так, для проформы, для поддержания родительского авторитета. Он так
хотел, чтобы его дети имели надежную профессию: переживания одной страшной
ночи не давали ему покоя. Он приехал в Петербург по делам и попал в облаву.
Не имеющим права жительства это грозило штрафом и высылкой на родину по
этапу. Для людей, подобных моему отцу, это казалось страшным кошмаром. Он
выбежал на улицу, полный страха, унижения, отчаяния. Всю ночь он бегал по
огромному, холодному, незнакомому городу, неприкаянный и беспомощный. Он не
смел ни замедлить шагов, ни присесть на скамейку, боясь привлечь внимание
городового. Ощущение той ночи, ощущение беззащитности никогда не стиралось
в его памяти. Потому-то, как ни был отец мягок по натуре, он сумел
выдержать борьбу с жизнью. Пусть сам он был "человеком воздуха", но все его
дети получили образование и профессии, придающие человеку в жизни
уверенность. Все, кроме меня, но ведь там, где в дело вмешивалась музыка,
искусство, -- ничего нельзя предугадать заранее.
Живя в таком веселом городе, как Одесса, казалось, никогда не узнаешь
страха. Но я испытал его уже лет в шесть. Распевая арию Ленского, я был
уверен, что жизнь удивительно хороша, что она сладка, как пирожные. Без
опасения смотрел я на мир широко открытыми глазами: все казалось мне
незыблемым, прочным -- строгая мама, добрый папа, серьезный брат, чинная
сестра. Все они вечны и всегда будут со мной. Откуда же было взяться
страху?! Даже инстинктивному. Я словно был лишен этого чувства, хотя всякое
живое существо должно его испытывать.
Но однажды я стоял на балконе двухэтажного дома. Солнце золотило
верхушки акаций. Где-то высокий женский голос с незатейливыми руладами
выводил популярнейшую песню "Маруся отравилась". Я не понимал, что значит
"отравилась", мне казалось, что это что-то очень хорошее, сходное с
"натанцевалась", "наелась", "нагулялась". Я вообще еще не знал, что на
свете есть плохие слова.
Вдруг за углом раздался истошный вопль. меня сжалось сердце от
незнакомого ощущения -- стало так тоскливо, как бывает, когда солнце
закрывает черная туча. Я и сейчас помню этот первый миг страха.
Ничего не понимая, я увидел, как из-за дома показался усатый городовой.
Одной рукой он держал за шиворот молодого парня, а другой, сжатой в кулак,
неистово, с остервенением бил его по лицу, не глядя, куда кулак попадет --
в нос? в глаз? в рот? Лицо парня было окровавлено.
Я впервые увидел столько крови. Потом в жизни было много жестоких
впечатлений, но почему-то, когда мне бывает страшно, передо мной встает
толстый городовой и кровь на лице парня.
Это был первый страх. А потом пошло.
...По улицам проходила манифестация. Рабочие, студенты, красные флаги.
Лозунги: "Да здравствует революция!", "Долой самодержавие!", "Пролетарии
всех стран, соединяйтесь!". На лицах восторг -- царь издал манифест:
свобода слова, свобода собраний и много всяких других свобод. Люди
поверили. Свобода! Свобода! Великий день! -- Радость, ликование, небывалый
праздник.
Только недолго он длился. Настало утро следующего дня. Утро как утро. То
же одесское солнце. То же небо. Спокойное море. И -- страшный мрак. Мрак
насилия. Осуществление царской свободы. Это так неожиданно после вчерашнего
дня радости!
Город замер в ожидании чего-то... Пустынная улица. Городовой. Но что с
ним? Почему он топает ногами и размахивает руками? Он танцует? Подойдите
поближе. Что такое? Он поет? Нет, он кричит -- надрывно, истошно:
-- Бей жидов! Бей жидов!
Люди бегут. С неестественной от страха быстротой.
-- Бей жидов! -- орет городовой-запевала, и за поворотом уже нестройный
хор диких голосов отвечает:
-- Бе-е-ей жидов?
Из-за угла появляется человек. Высокий, светловолосый, усы сливаются с
бородкой. Страдаль-ческий взгляд и струйка крови у рта. Он силится бежать,
но может только переставлять ноги, подтягивая одну к другой.
Из-за поворота появляется процессия. Два огромных верзилы несут портрет
царя и образ Христа. Но что это? На кого похож Иисус? -- Да вот на этого
страдальца со струйкой крови у рта, бес сильно переставляющего ноги.
-- Бей жидов! -- Удар -- и образ спокойно взирает с высоты на
распластанное тело. В который раз.
Плохо богу в Одессе.
Люди уходят в погреба. Люди прячутся, старики, дети.
Молодежь, в самооборону!
Кто эти люди, несущие образ Христа, хоругви, портрет монарха, украшенный
вышитыми крестом полотенцами? -- Одесские охотнорядцы, ненавидящие
еврея-конкурента. Деклассированная босячня. Обманутые тупицы. Царизм знает,
что делает.
А там, на Молдаванке, там еще страшнее. Пух из перин снежной пеленой
застилает дома и улицы. Крики ужаса, мольбы о пощаде, дикий хохот. кровь,
выстрелы.
Как? И это все без музыки?! В Одессе без музыки?
Нет, с музыкой. Вон с балкона третьего этажа летит пианино. Бац о
тротуар! -- Такого аккорда не услышишь никогда.
-- Бей! Бей!
Будьте вы прокляты, люди, которые не люди.
Но тут же рядом -- настоящие: они прячут преследуемых в своих домах.
Выходят из ворот, в руках иконы.
-- Жиды у вас есть?
-- Да что вы, какие жиды, тут только православные живут, вот тебе святой
крест!
Ложь! Святая ложь. -- Спасибо вам за эту ложь, честные настоящие русские
Человеки!
Конечно, я был сорванцом и буйной головой. "Усидчивые" игры были не для
меня. Война, индейцы -- вот что было мне по душе. Самое спокойное занятие
-- это прогулки по Одессе.
Четверо дружков, мы шли обычно по улице, Разговаривали, а чаще громко
пели какой-нибудь военный марш. Как правило, каждый вел свою партию,
изображая тот или иной инструмент в оркестре. Один делал бас-геликон:
"Га-га-га". Два мальчика изображали две трубы, играющие секунду, как
аккомпанемент. А я всегда вел мелодическую линию марша, подражая баритону
или кларнету. И всегда это было у нас ритмически точно. Ей-богу, одесские
мальчишки иначе не умели.
У нас была своя этика, свои законы. Если кто-нибудь во время такой
прогулки замечал на тротуаре или на дороге какой-нибудь ценный предмет или
деньги, а другие не видели, то счастливец наступал на найденную вещь и
произносил заклинание: "Чур, без доли!" Тогда найденное принадлежало ему, и
никто не имел права претендовать на сокровище. И уж в зависимости от
доброты нашедшего жизнь остальных троих могла сделаться слаще.
Вот так шествовали мы однажды с маршем по Тираспольской улице к
Преображенской, останавливались поглядеть на какую-нибудь ссору или с
завистью провожали глазами редких счастливчиков, мчавшихся на велосипеде.
Велосипед был самой заветной мечтой наших юных дней. Иметь его мы не
надеялись. На всю Одессу только у нескольких мальчиков, сыновей крупных
богачей, таких, как фабрикант конфет Крахмальников, были собственные
велосипеды. Хоть бы покататься.
Покататься было можно, взяв велосипед напрокат -- существовали такие
предприятия. Час катания стоил пятнадцать копеек. В залог нужно было
оставлять ученический билет, а в случае аварии, вроде "восьмерки колеса",
надо было оплатить стоимость ремонта.
Итак, мы шли вчетвером, и вдруг мои зоркие глаза увидели на обочине
тротуара маленькую, сложенную сине-белую бумажку. Я сразу ее узнал, хотя в
руках и не держал никогда. Это была ассигнация в пять рублей. Я совершил
ритуал: примял ее подметкой давно и безжалостно израненного башмака и на
верхнем "до" выкрикнул: "Чур, без доли!" Мои партнеры по "военному
оркестру" замерли на середине такта. На их лицах застыло выражение не то
восторга, не то сомнения.
-- Что?! Что?! -- воскликнул Шурка Чернуха, один из когорты смелых
Дегтярной улицы.
Я сдвинул ногу вправо, и невероятное чувство восторга охватило моих
товарищей. Боже мой! Как мы жили этот день! Как миллионеры. Мы взяли
напрокат четыре велосипеда, мы ехали по Одессе кавалькадой, часто
останавливались у квасных ларьков, не ели, просто жрали пирожные. Все
обошлось без аварий. А когда мы вернулись домой, я еще дворнику по имени
Адам дал одиннадцать копеек. Почему одиннадцать? -- Столько стоила сотка
водки. Он тут же пошел в "монопольку", выпил, крякнул для закуски, вернул
бутылку, получил две копейки, вернул их мне и важно сказал:
-- Покорнейше благодарю, Леонид Батькович.
Незабываемый день!
Не меньшее удовольствие доставляли нам и игры в войну, в индейцев -- это
мне было больше всего по душе.
У себя на Дегтярной я был "богом" и устраивал с мальчишками такие битвы,
какие настоящим индейцам, наверно, и не снились. Я был неизменно и
зачинщиком и победителем. Подраться для меня было истинным наслаждением.
Подраться не за что-нибудь, не для решения спорного вопроса, а просто так,
из любви к искусству. Я порой долго поджидал партнера по драке. Завидев
мальчика, подходил к нему и спрашивал тоном, в котором не было ничего
миролюбивого:
-- Ты куда идешь?
-- В лавку, мама послала.
-- А почему по Дегтярной? Шел бы по Кузнечной.
-- По Дегтярной светлее.
-- Ах, светлее! Ну тогда получай для света! -- и ставил ему фонарь под
глазом. -- Следующий раз будешь ходить по Кузнечной.
Бедный пацан с плачем убегал, а я был горд и удовлетворен.
Может быть, это было разрядкой от строгого домашнего порядка. Мама была
человеком очень твердым -- такими обычно и бывают жены мягких и
сентиментальных мужей: должны же на ком-то держаться семейные устои и
традиции.
Она принимала на себя всю тяжесть повседневных забот семьи среднего
достатка. Никогда не жаловалась и умела скрывать от детей все трудности,
которые подстерегали семью не так уж редко. Но зато была к нам
требовательна и сурова, была сдержанна на ласку. И когда я удостаивался
быть поглаженным по голове, то бежал к сестрам и братьям, чтобы сообщить об
этом потрясающем событии. Если мама погладила по голове -- значит, ты
сделал что-то уж очень хорошее.
Она никогда не целовала нас -- стыдилась такого неумеренного проявления
чувств, считала это излишеством, которое только портит детей. Жизнь,
наверно, многому ее научила. Она была двадцать первым, последним ребенком у
своих родителей и сама растила девятерых, из которых четверо умерли в самом
раннем возрасте. У нее была только семья -- и ее семья была ее жизненным
долгом, который она выполняла строго и с достоинством. Она была мудрой
женщиной и понимала, что чем неустойчивее положение, тем строже должен
соблюдаться установленный порядок.
Отец просто обожал мать. Может быть, он был наивен, мой отец, но он не
верил, что есть мужья, которые изменяют женам. Он считал, что это писатели
выдумывают. И удивлялся:
-- Ну зачем же идти к чужой женщине, если есть жена?
Взрослым, я как-то сказал ему в шутку:
-- Да, папа, вы совершенно правы. Вот в Саратове муж изменил своей жене
и умер от этого. -- Отец все это принял совершенно всерьез.
-- Вот видишь, что бывает.
Я понял, что этот человек в своей верности неисправим. Таким и
запомнился он мне, мой отец, -- чуть сентиментальным, с искрой юмора в
глазах и в постоянной тревоге о заработке. Страшный добряк, очень
деликатный, он никогда громко не разговаривал, не кричал и не ругался. Мать
он не только любил, но и подчинялся ей во всем. Я помню, как садились они
друг против друга и мать многозначительно говорила:
-- Ну?
-- Ну что, ну? -- говорил он.
-- Ну выкладывай.
-- Так утром, как только вышел я из квартиры, я встретил на лестнице
Мирона Яковлевича. Так, -- говорю я ему, -- Мирон Яковлевич, когда я смогу
зайти к вам? -- Так, -- говорит он мне, -- когда хотите. Так, -- я говорю,
-- когда вы будете дома? Так, -- он говорит мне, -- в шесть часов. Так, --
говорю я, -- в шесть часов я еще не приду, я буду у Раухвергера. Так, -- он
говорит мне, -- а зачем вам Раухвергер?.. -- Мама спокойно и внимательно
выслушивала этот бесконечный монолог, иногда утвердительно кивала головой,
а иногда произносила: "Ай!" -- и это значило, что она не одобряет.
Она была женщиной необыкновенной проницательности, и никто не мог
сказать при ней ни слова лжи. Словно зная силу своих глаз, она любой
рассказ выслушивала молча и опустив глаза, но если кто отваживался как-то
приукрасить повествование, она только на короткий миг поднимала глаза, и
это производило впечатление ошеломляющее -- человек сконфуженно умолкал.
Силе ее проницательности я сам удивлялся бесконечно. Впрочем, может
быть, в моих случаях и особой проницательности не требовалось, достаточно
было одной наблюдательности.
Пробегав вместо школы, где придется (такие прогулки в Одессе назывались
"править казенку"), я, как ни в чем не бывало, в положенное время
возвращался домой. Кинув на меня один только взгляд, мама спрашивала:
-- Разве ваша школа в парке?
Или:
-- Вы занимались сегодня на Ланжероне?
Я всегда недоумевал, откуда она знает о моих похождениях? Я считал ее
сродни Нату Пинкертону, Шерлоку Холмсу и Нику Картеру -- тогдашним любимым
героям мальчишек. И не догадывался, что она просто замечала траву на моих
брюках и песок в рантах моих ботинок.
От детей она требовала уважения к старшим, не напрасно видя в этом
прочные основы мира. В нашем доме висел портрет деда, хотя со времени
своевольной женитьбы отца он у нас не бывал и к себе не пускал. Но портрет
его висел на почетном месте.
Была у нас старенькая бабушка. По сегодняшним масштабам она была дважды
мать-героиня. Дети ее, хоть и не достигли того же высокого уровня, но тоже
были матери-героини и отцы-молодцы. Поэтому бабушка уже не могла
разобраться в своем многочисленном потомстве. Но мы должны были каждый год
в день ее рождения приходить к ней с поздравлениями.
Мы собирались во дворе дома, где она жила, и неосведомленный человек мог
подумать, что это большая перемена в школе -- столько нас было. Мы входили
в комнату по одному. Меня, как самого смелого, посылали первым. Я открывал
дверь и входил к бабушке. Она сидела на кровати, старенькая -- ей было уже
за девяносто, -- и ласковыми глазами смотрела на вошедшего. Я
останавливался на значительном расстоянии и произносил заученную фразу:
"Бабушка, поздравляю вас с днем рожденья". Старческая улыбка озаряла ее
морщинистое лицо, и она тихо спрашивала:
-- Ты чей?
-- Я Манин, -- говорил я.
-- Ах, Манин. Вот тебе конфетка.
Другой в зависимости от принадлежности отвечал: "Я Сонин" -- и огромный
пакет конфет к концу этой церемонии опустошался.
Как все одесские дети, в положенный срок я начал свое образование в
частном коммерческом училище Файга. Прием в это училище был открыт круглый
год, и в коридорах всегда толпились семьи абитуриентов. Отцы ходили по
пятам за директором, матери уговаривали соседок отдать в школу свое чадо. А
чада тем временем играли неподалеку в орлянку.
В училище Файга еврейских ребят принимали пятьдесят процентов от общего
числа учащихся. Система была несложная, но выгодная: каждый еврей
подыскивал для своего сына "пару", то есть русского парнишку, и платил за
двоих. А в год за одного надо было платить двести шестьдесят рублей --
огромные деньги!
Признаться, русские семьи избегали этого учебного заведения. Они
стремились устроить своих детей в классические гимназии. И, может быть,
поэтому Файг особенно заботился о престиже своего училища. Здание было
внушительным, гимнастический зал оборудован специальными снарядами,
преподаватели подбирались с особой тщательностью.
Мой отец долго убеждал одного мясника отдать в училище своего Никитку.
-- Я за него платить буду, пока в инженеры не выйдет, -- соблазнял он,
-- и Ледька мой завтраки ему будет приносить.
Пауза. Мясник растирал фиолетовой жирной рукой отяжелевшие щеки, мигал и
сопел. Он выжидал, как борец.
-- Ну так как, Кондрат Семенович? -- Тот начинал сопеть еще нестерпимее
и выразительнее. -- Ладно, -- вздыхал отец, -- и форму Никитке пошьем.
Это решило мою участь.
Училище Файга существовало с 1883 года. Оно славилось тем, что из него
никого никогда не исключали, хотя ученики в нем были самые неожиданные. В
начальных классах за партой сидел даже один двадцатипятилетний верзила.
Принимали и с "волчьим билетом". Немудрено, что к Файгу приезжали со всей
России.
За всю историю училища исключили только одного ученика -- меня. Не за
то, что я, как никто, мог доводить учителей до белого каления и веселить
товарищей до колик, не потому, что в книжке отметок наряду с четверками и
пятерками по наукам -- учился я хорошо, хотя выполнение домашних заданий
казалось мне одиннадцатой египетской казнью, -- неизменно красовалась
тройка по поведению, даже не за мои бесчисленные изобретательные "коленца",
о которых долго говорили в коммерческом училище и за его пределами. Моим
"прощальным бенефисом" была месть преподавателю закона божьего. На одном из
уроков, желая разогнать скуку от библейских легенд в монотонном изложении
учителя, я под сурдинку стал Рассказывать товарищам всякие смешные истории.
Учитель подошел и больно дернул меня за ухо. Такого оскорбления моя
сентиментальная душа вынести не могла. Перемигнувшись с товарищами,
поворотом рычажка я опустил шторы в нашем кабинете... А когда в классе
снова стало светло -- учитель и его костюм были раскрашены под гравюру -- в
белый и черный цвета -- цвета мела и чернил.
Позднее, когда я уже стал взрослым, мы подружились с этим учителем и
часто беседовали о литературе и искусстве. Это начало и конец моего
образования. А что же было между?
Говорить, что училище Файга было тем местом, где мальчики хотели
учиться, -- неверно. Как правило, учиться они не хотели. Вообще нигде.
Бывали, конечно, исключения -- редкие! -- когда мальчик обнаруживал рвение
к учебе. Мой старший брат, например, учился у Файга, а потом сдал экстерном
за гимназию и государственные экзамены за университет. Да я и сам в первом
классе был таким энтузиастом. А дальше... сами понимаете. Дальше скрипка и
балалайка начали меня привлекать больше, чем история и география. Тем
более, что осуществлять эти желания, то есть, попросту говоря, играть на
разного рода инструментах, учась у Файга, было совсем нетрудно.
Пусть никто не думает, будто я хочу сказать, что сегодня школьная
самодеятельность на низком уровне, наоборот -- на высоком. Но и у Файга в
среднем учебном заведении было совсем неплохо. У нас были симфонический
оркестр, оркестр щипковых инструментов (гитары, мандолины, балалайки), хор
в шестьдесят человек. И в дополнение ко всему -- директор училища,
действительный статский советник Федоров, был композитором и написал оперу
"Бахчисарайский фонтан", которая шла в одном из провинциальных театров. Он
руководил всей музыкальной жизнью училища. Руководил не распоряжениями и
приказаниями, а мог, придя на репетицию, сесть за рояль и показать, как
надо исполнить тот или иной кусок.
С хором занимался церковный регент Новиков. Вот уж в ком форма
совершенно не совпадала с содержанием -- огромного роста, с красным лицом и
седым ежиком волос, он был воплощением гоголевского Держиморды. Но у него
была душа истинного музыканта, и музыку он любил больше всего на свете.
Одним словом, не знаю, как науки, но музыки и искусства в коммерческом
училище было много. Был даже и драматический кружок. Его вел преподав