Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
раницы, из эмиграции, и моя сестра с мужем. Он был в
партии со второго, а она с четвертого года. Это на нее ворчал отец, когда у
нас в доме собиралась революционная молодежь и из комнаты сестры
раздавались громкие речи:
-- Только наш лозунг "В борьбе обретешь ты право свое" может поднять
народ на восстание!
-- Нет, -- спорил кто-то, -- наш лозунг "Пролетарии всех стран,
соединяйтесь!" объединит все народы в революционном порыве.
Отец слушал-слушал, пожимал плечами, потом поднимался, подходил к двери,
осторожно стучал и тихо, назидательно говорил:
-- Молодой человек, пролетарии всех стран, соединяйтесь, только не у
меня в квартире...
Все это были личные, семейные радости. Но была и еще одна огромная общая
радость -- отмена черты оседлости. Для меня это значило очень многое. Я
получал право расширить "географию" своей актерской деятельности. И
действительно, сразу же получил приглашение приехать в Москву, в кабаре при
ресторане "Эрмитаж" Оливье, который помещался на Трубной площади, где потом
был Дом крестьянина, а теперь много разных учреждений.
Вечером в саду ресторана, находившемся позади дома, работало кабаре. Я
выступал здесь с куплетами и рассказами.
Однажды вечером в ресторане в сопровождении кавалеров появились дамы с
кружками для сбора пожертвований. Они пеклись о солдатах на фронте. Мне
предложили произнести призывную речь. Вы знаете, я был тогда смелее, чем
сейчас. Сейчас меня на такое выступление нужно уговаривать и раскачивать. А
тогда надо было удерживать.
Я вышел и начал говорить. О фронте, о солдатах, об окопах, о смерти, о
страданиях... Мне стало жаль, теперь уж не помню, кого больше, себя или
солдат на фронте. Но говорил я со слезами в голосе и пронял всех до костей.
В кружки бросали не скупясь, как говорится, по силе возможности. А
возможности у них еще не исчезли -- ведь была керенщина.
Я выступал в кабаре со своим прежним репертуаром: песенками, имитацией
игры свадебного оркестра, комическими рассказами. В одном из рассказов
изображался один из способов распространения обывательских сплетен и
слухов. Нечаянно возникшая пустяковая небылица совершает длинный путь с
языка на язык, чудовищно разбухает от нелепых подробностей и возвращается
уже в таком виде, что пустивший ее сам испуган и с трудом верит, что он
автор этой сплетни.
Но особенно я любил исполнять сценку "Как в Одессе оркестры играют на
свадьбах". В жизни это было так: на специальную музыкальную биржу приходил
заказчик и просил составить ему недорогой оркестр. И вот несколько
музыкантов, так называемых "слухачей", знающих только мелодии и не знающих
нот и потому не нуждающихся в партитуре, играют по вполне доступной цене на
свадьбе.
В таких оркестрах музыканты, не умея читать ноты, вынуждены были
импровизировать гармонические сочетания, причем каждый из них
последовательно играл мелодию, несколько варьируя ее соответственно своему
музыкальному вкусу. Так создавалось оркестровое произведение в
оригинальном, вольно-импровизационном стиле.
Думаю, что такие маленькие оркестры любителей существовали, наверно, в
каждой стране. В том числе и в Америке. Там негры, как и бедные одесские
музыканты, тоже не пользовались нотами, а свободно и вдохновенно
варьировали темы знакомых мелодий. Особенно много подобных оркестриков было
в Нью-Орлеане.
От одесских эти нью-орлеанские оркестры отличались только составом
инструментов. Они играли на своем национальном инструменте банджо, а также
и на саксофоне, трубе, тромбоне и других.
Надо думать, что такая вольно-импровизационная манера игры вообще
свойственна народным, любительским оркестрам прошлого, когда больше
полагались на любовь к музыке и фантазию, чем на музыкальную грамоту. В
Америке такие оркестры стали быстро распространяться по стране, и за ними
так и утвердилось название нью-орлеанских. В России же они только потому не
называются одесскими, что развитие эстрадной музыки у нас пошло в ином
направлении. А когда мы позже вернулись к этой вольно-импровизационной
манере, она вошла в наш быт под иностранным названием "диксиленд".
И вот такую сценку подбора оркестра для свадьбы и его выступление на
семейном торжестве я и показывал, голосом имитируя инструменты и передавая
манеру исполнения каждого музыканта. И конечно, не только манеру
исполнения, но и их живописный, неподражаемый внешний вид.
Несмотря на то, что мои выступления нравились и мне аплодировали, я
чувствовал себя в Москве как-то неуютно. Может быть, потому, что улавливал
некоторое непонимание. В зале словно приглядывались к непривычному. Помню,
что, кроме обычного моего стремления заразить публику праздничностью, у
меня где-то в подсознании жила забота: показать этой незнакомой мне,
холодноватой северной публике, что за чудесный город есть у Черного моря и
какие там живут удивительные люди, как умеют они придать необыкновенность
самым повседневным делам, а покупку, скажем, рыбы на базаре превратить в
комедию.
Я хотел, ревниво хотел, чтобы эти еще не очень понятные зрители -- ведь
на "севере" я был первый раз -- полюбили мой город и позавидовали, что я
одессит.
Но, видимо, не только они мне были не до конца понятны, но и я им. Мне
аплодировали, смеялись моим шуткам и трюкам, но я чувствовал, что это не
то. Или у них просто не хватает темперамента веселиться?
Я лишний раз убеждался, что Одесса -- город уникальный.
В свободное время, которого не так уж много, я бродил по Москве, но и
она мне не очень нравилась -- судьба всех провинциалов. После Одессы Москва
казалась мне уж слишком уравновешенной и даже пресной. Мне не хватало на ее
улицах пестрой и по-особому быстрой, оживленной толпы, в которой, кажется,
все знают друг друга. Мне казалось, что здесь никто никуда не торопится.
Мне не хватало яркости, сочности языка, умения и готовности парировать
любой выпад. А когда новые московские друзья высмеивали мои "одессизмы", я
негодовал, я говорил, что они несправедливы, необъективны, что, наконец,
они глухи к прекрасному, раз не чувствуют красочности и даже, если хотите,
поэтичности "одесского языка".
Но, господи, как меняет человека время! Сейчас, и давно уже, все эти
"достоинства" одесского жаргона и у меня самого вызывают ироническую
усмешку. А что удивляться? Изменился не только я, изменилась сама Одесса. И
только над одним время не властно -- Одесса не утратила ни своего
оптимизма, ни своей жизнерадостности, ни своего задора. Не потому ли и
сейчас произнесенное при мне это магическое слово "Одесса" заставляет
трепетать мое сердце. Ах, эта болезнь ностальгия, прекрасная болезнь! Нет
от нее лекарства! И слава богу, что нет...
Месяц пролетел быстро. В конце моих гастролей меня пригласили на зиму в
театр Струйского, находившийся там, где сейчас филиал Малого театра.
Поэтому, быстро съездив на некоторое время домой, к зиме я снова вернулся в
Москву.
Театр Струйского оказался для меня еще одной московской загадкой. Он был
совсем в другом роде, чем "Эрмитаж" Оливье.
Зал заполняли мелкие купцы, мещане, ремесленники и рабочие. Легкость и
бравурность одесского купца, одесского ремесленника и рабочего были им
совершенно непонятны и даже чужды. Меня принимали с явным холодком. То, что
всегда вызывало веселое оживление или смех, здесь не находило отклика, и я
неожиданно для себя наталкивался на равнодушную тишину. В зале все сидели
словно замороженные. Это меня не только удручало -- выводило из себя. Мне
делалось тоскливо и муторно. Меня тянуло домой, в Одессу, к моим
"единомышленникам". Я скучал по ним.
Признаюсь, этого состязания с московской публикой я не выдержал. Не
закончив сезона, возвратился в Одессу, в Большой Ришельевский театр. Но
мысль не столько даже о неуспехе, сколько о непонимании меня москвичами
гвоздем сидела в голове. Я впервые столкнулся с этим. Да как все это может
быть непонятным, а тем более неинтересным? И все-таки это было. В чем же
здесь загадка? Впервые публика и вообще люди представились мне более
сложными, чем я думал о них до этих пор.
Единственным приятным воспоминанием о театре Струйского было знакомство
со Смирновым-Сокольским, который на афише значился куплетистом, но уже
начинал выступать со своими оригинальными фельетонами...
В Ришельевском театре мое настроение быстро поправилось, и северный
сплин не успел нанести урона моему душевному здоровью.
Как-то раз после спектакля ко мне за кулисы пришел незнакомый человек
богатырского сложения. На нем были синие брюки-галифе, высокие сапоги и
куртка, плотно облегавшая могучий торс. Он подошел ко мне твердым военным
шагом.
-- Разрешите поблагодарить вас за удовольствие, -- сказал он и крепко
пожал мою руку, -- это все. Еще раз спасибо! -- повторил он и направился к
выходу.
-- Простите, кто вы?
-- Я Григорий Котовский.
Я онемел. Легендарный герой! Гроза бессарабских помещиков и жандармов!
Как и все одесситы, я с юных лет восхищался им. И вдруг он сам пришел ко
мне! Я ему понравился!
Мы вышли из театра вместе. С тех пор почти полтора месяца он часто
приходил в театр и просиживал у меня в артистической до конца спектакля.
Он смеялся моим шуткам и рассказывал эпизоды из своей поистине
романтической жизни.
В нем чувствовалась огромная физическая сила, воля, энергия, и в то же
время он казался мне человеком беспредельной доброты. А те суровые и подчас
жестокие поступки, которые приходилось ему совершать, были необходимостью,
единственным выходом из положения. Даже в рассказах, -- представляю, как
это было "в деле", -- в нем вскипала ненависть к врагам. Резкий контраст
богатства и бедности возмущал его романтическую душу. Чем-то он напоминал
мне Дубровского, что-то родственное было у них в сознании и стиле
поступков, хотя внешне пушкинский герой представлялся мне совсем иным.
Никогда не забуду рассказа Григория Ивановича о том, как за ним охотился
целый отряд жандармов.
...Когда было обнаружено место его пребывания, он выбежал из своего
убежища и бросился в степь, в хлеба. Жандармы начали прочесывать хлебное
поле. Колосья были высокие, и Григорий Иванович лежал, прижавшись к земле,
надеясь остаться незамеченным. Но вдруг перед ним возникла толстая,
красная, мокрая от пота рожа жандарма. Несколько секунд они смотрели друг
на друга.
-- Я понял, -- сказал Григорий Иванович, -- что должен кончить этого
человека, но так, чтобы рожь не колыхнулась. И рожь не колыхнулась...
Григорий Иванович рассказывал мне этот эпизод с какой-то особой, я бы
даже сказал, скромной улыбкой, словно хотел убедить меня, что ничего
особенного, сверхчеловеческого он не сделал, что сделал он только
необходимое. Необходимое-то необходимое, но какие душевные силы надо иметь
для этого!
Как-то в кафе Робина какой-то человек принес кандалы и сказал, что это
кандалы Котовского и что их надо продать с аукциона. Сейчас уже и не помню
цель этого аукциона -- то ли на подарки солдатам на фронт (ведь еще шла
война), то ли для сирот и вдов погибших солдат. Мне поручили вести этот
аукцион.
Когда я написал об этом в одной из своих книжек, то получил письмо, в
котором читатель упрекал меня в легковерии. У кандалов Котовского,
сообщалось в письме, совсем другая судьба.
Что ж, может быть. Если у лейтенанта Шмидта могло быть столько
"сыновей", то что же говорить о кандалах Котовского...
К сожалению, больше я Котовского не встречал и не мог проверить
подлинность кандалов. Только слышал о его военных подвигах, знал, что он
был великолепным кавалерийским командиром. И однажды с глубокой грустью
узнал о его трагической смерти от пули негодяя и предателя. Этот человек,
которому по складу его характера если уж суждено было погибнуть, то как
бойцу на поле боя, в сражении, в атаке, а погиб он от предательского
выстрела...
ВРЕМЯ БОЛЬШИХ ПЕРЕМЕН
Установилась Советская власть.
Мысль, как жить дальше, не мучила меня.
Я это хорошо знал. В единстве с теми, кто трудится.
Поэтому роли, роли, роли.
Я не помню точно, в какой день 1917 года в Одессе произошло восстание
рабочих. Революционная организация "Румчерод", возникшая еще при Керенском,
призвала одесский пролетариат к восстанию. Рабочие заводов Анатра, Гена,
Шполянского вышли на улицы с оружием в руках, чтобы выгнать белогвардейцев
и петлюровцев и установить в Одессе Советскую власть.
Так получилось, что некоторые события этого дня проходили через мою
квартиру, оказавшуюся в самом горячем месте -- на привокзальной площади. Мы
снимали две комнаты у директора торговой школы, здание которой находилось
как раз против вокзала. На вокзале же сосредоточились отступающие защитники
недолговременного правительства, и рабочие отряды вели наступление на
здание вокзала.
На рассвете неожиданно началась стрельба. Били по окнам, и через наши
комнаты стали пролетать пули. Мы сидели на полу, под подоконниками, не
совсем понимая, что происходит. Моя маленькая перепуганная дочурка все
спрашивала:
-- Папочка, а меня не будут завтра хоронить?
Время от времени, в минутное затишье, я выглядывал из окна, следя за
ходом боя. Мне было видно, как из-за угла дома, что стоял на
противоположной стороне, выглядывала винтовка и голова стрелявшего молодого
парня. После каждого выстрела он улыбался -- и голова исчезала. Вот она
появилась в четвертый раз, но улыбка так и не расцвела -- не успев
выстрелить, он тяжело, всем телом повалился вперед. Винтовка скользнула
дальше, словно стараясь доделать то, что не успел сделать ее хозяин. Но по
земле протянулась другая рука и притянула винтовку к себе...
Вдруг в наружную дверь нашего дома, в которую никто никогда не ходил и
которая изнутри была завалена разными ящиками, всяким барахлом и запасом
картошки, раздался требовательный и торопливый стук. Осторожно я подошел и
прислушался. Стук раздался снова. Но как можно было определить, кто это? Я
крикнул обычное, что кричат на стук в дверь:
-- Кто там?
-- Товарищ, пустите раненых.
Слово "товарищ" подсказало мне, что это были свои люди. Но как открыть
дверь? Я был один, рядом со мной стоял только старик, директор школы. И
женщины. Я крикнул тем, за дверью:
-- Сейчас, погодите! -- И откуда только взялись у меня силы! Как пустые
картонки начал я перебрасывать ящики, такие тяжелые, что в обычном
состоянии вряд ли бы смог сдвинуть их с места. Вот наконец все. Но дверь не
открылась -- много лет уже не открывалась и забухла. Тогда я уперся спиной
в противоположную стену и ногами вышиб эту огромную дубовую дверь.
Внесли двух раненых. Перевязочных средств не было. Женщины побежали за
простыней, которую тут же разодрали на полоски. С невыразимой болью смотрел
я на раненых. Хоть и был я недавно солдатом, но развороченное человеческое
тело видел впервые.
Один из рабочих был ранен так, что ему уже никогда не было суждено иметь
детей. Увидев это, я растерялся и нелепо спросил:
-- Товарищ, что же будет?
А он убежденно ответил:
-- Ничего, товарищ, буржуи за все заплатят.
Наверно, в это время он совсем не думал о своем ранении, а я так и
остался в недоумении, пораженный его оптимизмом.
К утру бой закончился, и мы, жена и я с дочкой на руках, вышли через
проломленную дверь и пошли по площади, усыпанной винтовочными гильзами,
которые со звоном разлетались от наших шаркающих ног. Была предутренняя
тишина, неправдоподобная после этой страшной, гремящей ночи, после
выстрелов и стонов раненых. Тишина была нелепой, непонятной и
искусственной. И мне вдруг показалось, что мы в этой тишине одиноки, словно
на земле исчезли все живые существа. Невольно я крепче прижал к себе мою
маленькую дочь и зашагал быстрей. А рядом тоже быстрее зашагала с
потупленными, почти закрытыми от страха глазами Леночка.
Мы направлялись к моим родителям. Они жили на другой стороне города, где
было не так опасно. Так у папы с мамой мы и остались жить.
Больших боев уже не было. Но неспокойное время приносило одну
неожиданность за другой. Вдруг начали ходить по квартирам отряды матросов и
рабочих. Они отбирали излишки белья, одежды и раздавали неимущим. Это
называлось "День мирного восстания". Приходили обычно в квартиру,
пересчитывали живущих и наличие одежды. И оставляли по потребностям -- на
одного человека одно платье, один костюм, одну простыню, одно полотенце.
Интересно, что актеров и врачей не трогали. Поэтому соседи нашего дома
несли к нам свои вещи на сохранение. И если бы отряды мирного восстания
заглянули ко мне в квартиру, то, конечно, решили бы, что я и есть в Одессе
самый главный капиталист.
Наверное, можно рассказать о событиях той поры в строго хронологическом
порядке, описать их подробно и обстоятельно. Вряд ли мне бы удалось
справиться с такой задачей: слишком я был молод, слишком горячее было
время, слишком частой смена не только событий, но и впечатлений,
переживаний и тревог -- человеческой памяти не под силу сохранить все в том
порядке, как оно происходило.
Конечно, можно было бы пойти в библиотеку, познакомиться с материалами
тех лет и по ним восстановить события. Но тогда это уже будет не моя
история, не мое время. Я же хочу рассказать историю, как она проходила
через меня, одного из миллионов, и как я проходил через нее вместе с
миллионами.
Вскоре после Октябрьской революции Украину оккупировали немцы. Первое,
чем они ознаменовали свой приход, это быстренько организовали украинский
престол и украсили его гетманом Скоропадским. Жизнь повернула на старые
рельсы. В театре тоже. Снова появились антрепренеры и множество всяких
театров и театриков миниатюр, кабаре.
Я был приглашен в Киев, в театр миниатюр, который носил название
"Интимный". В Киев ехал с охотой -- я никогда еще там не был. Пожил,
походил, огляделся и решил, что Одесса все равно лучше.
Конечно, приходилось выступать и с прежним репертуаром, но я считал
делом своей актерской чести постоянно обновлять программу, несмотря ни на
какие события.
На этот раз я придумал себе номер, каких тогда еще ни у кого не было.
Это был номер пародий и имитаций. Вспомнив свою способность изображать
знакомых людей, я выбрал несколько наиболее ярких актерских имен и устроил
"их" маленький концерт. Номер назывался "От Мамонта Дальского до Марии
Ленской" и неожиданно имел большой успех.
Что же это был за номер?
Нет, я не просто передразнивал забавные черточки известных артистов, но
старался схватить особенность их дарования, их исполнительской манеры --
то, что в них нравилось мне самому и что будоражило воображение зрителя. Я,
может быть, только чуть-чуть преувеличивал потрясающее трагическое
глубокомыслие Мамонта Дальского, хитровато-простодушную манеру Владимира
Хенкина, смачную выразительность Якова Южного в его греческих рассказах, а
исполняя душещипательную песенку, старался передать блестящую шантанную
манеру певицы Марии Ленской.
Эти шаржи были в полном смысле дружескими, я не допустил бы в них ни
одной детали, ни одного слова, которые могли бы хоть как-то задеть
обожаемых мною таких разных и таких великолеп