Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
вы.
И я поселился у Гутмана.
Ах, что за невероятный человек был Давид Гутман! Он жил на Тверском
бульваре и помещался с женой в одной комнате. Они располагались на большой
широкой кровати, в ногах которой стоял диванчик. На диванчике располагался
я. Он приютил меня, он меня кормил, он относился ко мне по-отечески.
Никогда в жизни я не встречал человека, который бы был так пропитан, так
наспиртован и нашпигован юмором. Он не только ценил и понимал его -- он
умел его творить. На сцене, в драматургии, просто в жизни.
Все время, что мы знали друг друга, мы играли с ним в одну игру, которая
называлась "игра в образы". Встречаясь где бы то ни было, один из нас
говорил фразу, которая непосвященным могла бы показаться странной:
-- Тимофей Иванович, вчера я был у вас в больнице -- оказывается, вы
терапевтическое отделение перевели на первый этаж.
-- А-а, вы уже заметили, но ведь мы и гинекологическое переместили на
четвертый.
-- А куда же вы дели сердечников?
-- Отпустили их на все четыре стороны... -- Мы стояли друг против друга
в позе двух солидных врачей и с ученым видом рассуждали о своих проблемах.
-- Скажите, Никифор Сергеевич, а что, сечение вашего маховика, оно
соответствует синусу?
-- Нет, косинусу, раз он поставлен на параллелограмм...
Эта абракадабра могла продолжаться бесконечно. Но термины означали, что
мы играем в инженеров.
А еще была игра в интонации: он задавал мне один и тот же вопрос, на
который я должен был отвечать одними и теми же словами, но с разной
интонацией, которая зависела от обстоятельств Стоило мне среди десятков
разных интонаций повторить хоть одну, его чуткое ухо улавливало это и мне
засчитывался проигрыш.
Однажды в Баку мы шли с Гутманом вечером по Приморскому бульвару. Шли,
перескакивая через лужи, которые остались от только что пронесшегося ливня.
Миновало уже много лет после нашего знакомства. И вдруг мне захотелось
узнать а верен ли еще Гутман нашей старой забавной игре. Я резко повернулся
к нему и в упор спросил:
-- Вы император Александр II?
-- Конечно! -- ответил он, не моргнув глазом.
-- Тогда мы сейчас будем вас кончать, -- сказал я решительно и мрачно.
-- Мне интересно -- чем? -- спросил он.
-- Бомбой! -- крикнул я. -- Бах! -- и кинул ему под ноги сверток,
который был у меня в руках, -- мокрую концертную рубаху, завернутую в
газету. Ни на секунду не задумываясь, Гутман, как был в сером новом
костюме, плюхнулся в лужу и истошно закричал:
-- Православные! Царя убивают!
Ему было в это время уже за пятьдесят.
На него всегда можно было положиться в любой проделке.
В те годы, что я работал в его театре, меня особенно мучила игровая
жажда, мне хотелось исполнять все роли во всех пьесах. Гутман понимал меня
и шел навстречу моим желаниям. Например, в смешной антирелигиозной пьесе
Марка Криницкого "У райских врат" я действительно переиграл все роли: всех
апостолов, ангелов, пророков и черта. Мне не достался только бог Саваоф. И,
естественно, именно его-то я и жаждал сыграть. Но бога играл артист Николай
Плинер. Это была его единственная роль, и уступать ее он никому не
собирался.
Тогда мы с Гутманом написали письмо: "Слушай, Плинер, если ты будешь
играть нашего Господа Бога Вседержителя, то знай, что через неделю ты
будешь избит, а через месяц убит". Для пущего устрашающего эффекта
нарисовали череп и скрещение костей. И подписались: "Верующие". Письмо
положили Плинеру в карман пальто.
Самое смешное произошло на следующий день, когда Плинер пришел в кабинет
к Гутману. Я, конечно, был уже там и с совершенно серьезным видом наблюдал
за разворотом событий.
Плинер бросил на стол письмо и сказал:
-- Читайте.
Гутман громко прочел письмо и спросил:
-- Ну и что?
-- Как это что? -- сказал возмущенно Плинер. -- Я не собираюсь умирать.
Тут вступил я:
-- Как вам не стыдно бояться каких-то жалких негодяев.
Плинер посмотрел на меня злорадно и сказал:
-- А если вы такой храбрый, то и играйте.
Я отважно согласился. Вечерами после спектакля, когда я шел домой,
Плинер в отдалении следовал за мной, предвкушая зрелище свержения, а может
быть, даже и распятия бога, он был уверен, что оно обязательно состоится.
Но зрелище не состоялось. Вдоволь наигравшись, я открыл Плинеру наш
коварный замысел и отдал ему его единственную роль обратно.
Надо сказать, что пьеса эта была довольно злая, и многие актеры даже не
решались играть в ней, боясь возмездия верующих. А некоторые втихомолку
думали: "Еще и в рай не попадешь".
Режиссером Гутман был необыкновенным. Он умел не только добиваться
нужного результата, но умел и учить. Когда он показывал актерам, как нужно
играть ту или иную роль, то казалось, что, если бы он сам сыграл все роли
перед зрителем, -- это был бы гениальный спектакль.
Созданием в нашей стране Театра сатиры мы во многом обязаны Давиду
Григорьевичу Гутману. И как жаль, что этот человек ушел из жизни, не
отмеченный никаким званием, никакой наградой, которые он несомненно
заслужил.
Эти годы моей жизни отмечены и еще одним знакомством -- с Всеволодом
Эмильевичем Мейерхольдом.
Я приехал в Москву в странном виде -- шикарный серый френч, галифе с
кожаными леями, краги и кожаная фуражка. Вид мой был импозантен и поэтому
первое время знакомые водили меня по разным домам и выдавали за
иностранного гостя -- актера или офицера, который перешел на сторону
красных. Когда оказалось, что в одном доме мы увидим Мейерхольда, мне
предложили выдать себя за английского режиссера.
Нас познакомили. И Мейерхольд "мной" сразу же заинтересовался. Я
по-английски знал только один акцент, поэтому мы говорили по-немецки, то
есть по-немецки говорил Мейерхольд, а я отвечал немецкими или русскими
восклицаниями с английским произношением.
Таким странным образом мы общались с ним до пяти часов утра. Он рисовал
схемы, рассказывал о своих постановках, я одобрительно кивал головой и
важно произносил: "yes".
Наконец я встал и сказал:
-- Хватит валять дурака! -- На его лице застыл ужас. -- Никакой я не
режиссер и не англичанин, я актер из Одессы. Моя фамилия Утесов...
Мейерхольд на миг растерялся, услышав мою русскую речь. Потом мы весело
посмеялись. Мы с ним стали добрыми знакомыми. И однажды я даже попросил его
поставить мне программу с джазом.
-- Хорошо, -- сказал Мейерхольд, -- я поставлю вам программу в цирке.
Представьте себе красный бархат барьера. Желтый песок арены. На арену
выходят музыканты. Сколько их у вас?
-- Семнадцать.
-- ...Семнадцать белых клоунов. В разноцветных колпачках, вроде
небольшой сахарной головы. В разного цвета костюмах с блестками. Шикарные,
элегантные, красивые, самоуверенные. Они рассаживаются вокруг по барьеру и
начинают играть развеселую, жизнерадостную музыку. Вдруг обрывают ее и
играют что-то очень-очень грустное. И вот тут появляетесь Вы -- трагический
клоун. В нелепом одеянии, в широченных штанах, в огромных ботинках,
несуразном сюртуке. Рыжий парик и трагическая маска лица. В юмористических
вещах вы находите трагизм. В трагических -- юмор. Вы трагикомический клоун.
Вы это понимаете?
Я понимал... И отказался. Сказал, что я работаю на эстраде и в клоуна
мне превращаться не хочется. Но, честно говоря, я побоялся той большой
задачи, которую предлагал замысел Мейерхольда. Наверно, я напрасно струсил.
Может быть, кого-нибудь удивит, что в Теревсате была такая
многочисленная труппа. Но, по сути дела, в ней сливались несколько театров,
в нее входили актеры всех мыслимых жанров -- эстрада, цирк, опера, балет,
оперетта. Естественно, что таким же пестрым был и репертуар. Ставились
большие, в несколько актов, "настоящие" пьесы, но шли и буффонады, вроде "У
райских врат", балеты, например "Весы", выступали куплетисты и жонглеры,
одним словом, номера на все вкусы и случаи жизни.
Такой стиль театра мне был привычен, и я чувствовал себя отлично. Я
по-прежнему стремился везде поспеть и исполнял в одной постановке по
нескольку ролей. Все роли я играл с удовольствием, но, как это обычно
бывает, одна почему-то особенно запомнится публике. Так, в большом
сатирико-политическом обозрении "Путешествие Бульбуса 17-21" Гутмана,
Адуева и Арго я, играя и эсера Чернова, и старого спеца, и дирижера
оркестра Малой Антанты, больше всего запомнился зрителям именно этим
дирижером, которого я почему-то изображал румыном. А так как ни афиш, ни
программ тогда не выпускали, то зрители и прозвали меня "румын из
Теревсата".
Оркестр был квартетом и состоял из "грека", "чеха", "серба" под
управлением "румына". Это был комический аттракцион -- в оркестре не было
инструментов, мы имитировали их звучание. "Оркестр" получился очень
смешной, ибо участников Малой Антанты мы изображали с темпераментом. Кроме
удовольствия этот оркестр имел для меня и более важное значение. Тогда,
конечно, я этого не знал, но после догадался, что вслед за комическим хором
он был как бы вторым этапом на подступах к моему эстрадному оркестру.
Обычно Теревсату в различных серьезных изданиях отводилось мало места и
уделялось мало внимания. Порой в суждениях о нем можно уловить нотки
пренебрежения и даже осуждения. "Мелкотравчатость", "развлекательность",
"зубоскальство". Я всегда считал это несправедливым. Теревсат оказал
большое влияние на последующее развитие многих жанров театральных
представлений, и из его недр вышло много интересных актеров. И недавно я с
большим удовлетворением и благодарностью прочитал в журнале "Театр" (1971,
N 1) подробный рассказ Д. Золотницкого о Теревсате и теревсатчиках.
И, конечно, заслуги Гутмана в этом немалые. Он был человеком на редкость
изобретательным, он всегда был полон идей и замыслов. Когда-то он начал
свою деятельность режиссером драматического театра. А в годы первой мировой
войны руководил московскими театрами миниатюр -- Мамонтовским и Петровским.
Он чувствовал стиль и потребность времени. Это-то, наверно, и сделало его
мастером театра миниатюр -- подвижного, живого, всегда откликающегося на
события быстротечной жизни. Ведь это он, кстати сказать, изобрел для
Вертинского его знаменитую маску Пьеро, так удивительно совпадающую и с
манерой певца и с потребностями минуты. Не только Вертинский, но и другие
наши советские актеры, в том числе и я, многим обязаны Гутману.
Тот "Эрмитаж", который известен сегодня не только москвичам, но и людям,
побывавшим в Москве проездом, в командировке или во время отпуска, этот
"Эрмитаж" возник в 1921 году. Именно летом двадцать первого года там был
дан первый эстрадный концерт, в котором приняли участие многие московские
артисты.
По своей закоренелой привычке я не мог прийти в новый театр со старым
номером. И, как всегда, решил показать что-то еще неизвестное москвичам.
Мне подумалось, что мой "одесский газетчик" оказался бы сейчас очень
кстати. Но я о нем, кажется, еще не рассказывал.
Теперь, наверно, уже осталось мало людей, видевших газетчика своими
глазами. Не того, что сидит в стеклянной коробочке и ждет, когда к нему
выстроится очередь за "Вечоркой". А того паренька, что бежит по улицам с
пачкой газет, на ходу выкрикивая ошеломляющие новости. Он был
необходимейшей частью жизни горожан и достопримечательностью для приезжих.
Одесситы, любящие, когда дело ведется с фантазией и азартом, относились к
газетчику покровительственно, снисходительно, но в то же время гордились
им, ибо это было настоящее дитя Одессы, нечто вроде парижского гамена.
Наш газетчик соединял в себе все особенности гамена одесского,
взращенного в порту, где у причала швартуются и откуда уплывают пароходы из
разных стран, увозя с собой свои звучные и непонятные названия, где на
каждом шагу бывалые морские волки, иностранные моряки со своими необычными
манерами и привычками. Ими надо и в меру восхищаться и себя не уронить, а
для этого соленая шутка, жаргонные словечки, небрежная манера лучше всего
-- так вот и складывался своеобразный облик мальчишек одесской улицы.
От уличного продавца газет требовалась расторопность, сообразительность,
умение заманить покупателя. Этим качествам одесских мальчишек учить не надо
было. Газетчик отлично чувствовал и психологию одесской толпы и особенности
своей профессии. Поэтому он всегда куда-то ужасно торопился. Он
останавливался на миг, чтобы схватить монетку и кинуть газету с видом
крайнего нетерпения. И вы тоже начинали невольно торопиться -- грешно
задерживать человека, которого ждут миллионы людей.
Все, конечно, понимали, что спешить ему некуда и никакие миллионы его не
ждут, но охотно поддерживали игру. Так он и мчался по улицам, Размахивая
газетой, неистово и нарочито неразборчиво крича -- так можно кричать только
тогда, когда в мире случается что-то невероятное. Вы невольно
прислушивались, стараясь схватить то ли фамилию политического деятеля,
совершившего подвиг или предательство, то ли название корабля, который,
может быть, сейчас, сию минуту, тонет или, наоборот, уже спасен. И так как
газетчик часто кричал о том, о чем в газете не было и в помине, ему чаще
всего не верили, но газету покупали, движимые обычной человеческой
слабостью и надеждой: а вдруг именно сегодня-то он и не врет. Ну а если и
опять соврал -- невелика беда. Зато какое представление! Какой театр! -- а
к этому одесситы всегда неравнодушны.
Одесский газетчик был мне понятен и близок, я чувствовал его, как себя,
и однажды у меня мелькнула мысль перенести этот жизненный театр на эстраду.
Так родился необычный номер, который у одесситов имел шумный успех.
Мой молодой газетчик был так нетерпелив и так сам наслаждался этим вечно
меняющимся миром, битком набитым новостями и событиями, что невольно
начинал пританцовывать и распевать свои новости -- так органично в номер
входили куплеты. В них рассказывалось о тех же городских событиях, о
которых в данный момент судачили на всех улицах, а также и о мировых
катаклизмах, мимо которых одесситы не могли пройти равнодушно. Помните, у
Аверченко один одессит говорит другому, крутя пуговицу на его пиджаке:
"Франция еще будет меня помнить".
Когда я начал выступать с этим номером, имя одесского налетчика
Мишки-Япончика приводило всех в трепет -- и я пел про старушку, ограбленную
и обесчещенную бандитами на Дерибасовской.
"Ну, а налеты стали все заметней,
На Дерибасовской так, примерно, в шесть
У неизвестной бабушки столетней
Двое бандитов утащили честь".
Москва живет московскими новостями и событиями всего мира, поэтому
газетчик, выскакивавший на подмостки "Эрмитажа", был начинен информацией
глобального содержания. Он, как тумба, был весь увешан и обклеен плакатами
и рекламами, заголовками иностранных газет, а на груди его красовался
символ вранья -- огромная утка. В то время про Советскую Россию
распространялось множество нелепейших небылиц. Так что темы куплетов было
сыскать нетрудно -- стоило только развернуть газету. Каждый вечер куплеты
менялись, и тут уж в самом прямом смысле осуществлялся боевой лозунг
эстрады: утром в газете -- вечером в куплете.
К моему приходу в "Эрмитаж" несколько авторов и в том числе мой друг,
незабвенный Николай Эрдман уже ожидали меня с готовыми куплетами. Я
вклеивал их в газету, которую обычно как рекламу держал в руках, и поэтому
мог не ограничивать себя количеством "новостей" -- учить их наизусть было
не надо. Между куплетами я лихо отплясывал, стараясь и в танец вложить
настроение куплетного сообщения.
И в Москве номер имел оглушительный успех. Собственно с этого номера
некоторые зрители старшего поколения, может быть, и помнят меня как
артиста.
Стиль "живых газет" оказался очень созвучным настроениям времени,
стремительности его темпов, задору его энтузиазма. И подобные номера все
чаще и чаще стали появляться на эстрадах. Постепенно они
трансформировались, росло количество участников, менялся стиль исполнения
-- куплеты заменялись коллективной декламацией, а танцы -- ритмическими
движениями спортивного характера. Вскоре появилась и своя униформа -- синие
рубахи, заправленные в комбинезоны. И название "Синяя блуза" закрепилось за
новым эстрадным жанром. Обрастая традициями и штампами, этот жанр
просуществовал на эстраде довольно долго.
Это было начало нэпа. Одна за другой стали появляться антрепризы. В
"Славянском базаре" открылся театр оперетты. А так как я еще в "Эрмитаже"
вместе с замечательной опереточной актрисой Казимирой Невяровской исполнял
дуэты из оперетт, то нас пригласили в этот театр.
Здесь были все особенности опереточного стиля. Ни о каких реформах,
поисках нового не могло быть и речи. Да, наверно, и в голову никому не
приходило, что оперетта заштамповалась и ее надо реформировать. И такая она
имела успех у зрителя. А что еще надо антрепренеру?
Однако в театре работало много хороших актеров, которые силой своего
таланта оживляли отмиравшие опереточные приемы, придавали им видимость
жизни. Среди всех уже тогда выделялся Григорий Маркович Ярон -- человек
безграничного комедийного дара. Становилось смешным все, чему бы он ни
прикасался. А его музыкальность и его танцевально-акробатическая техника
помогали создавать неповторимые образы.
Ярон уже тогда был типичным опереточным комиком, но в самом лучшем
смысле этого слова. Не углубляясь в психологические тонкости, не ища
разнообразия характеров, он умел сделать неисчерпаемым один и тот же
характер в довольно сходных опереточных обстоятельствах и коллизиях. Для
этого надо иметь недюжинную фантазию и изобретательность. И уж в этом с
ним, пожалуй, никто тягаться не мог. Смешные ситуации он умел находить во
всем, а это помогало ему видеть уродливое и отмирающее -- и уж с ними он
расправлялся безжалостно. Знаменитые яроновские отсебятины становились
потом каноническим текстом. Так и не родился на свет такой мрачный зритель,
которого не мог бы рассмешить Ярон.
Являясь автором своих ролей, Ярон, по существу, переделал, переосмыслил
маску комика-рамоли. Он умел, всегда оставаясь в образе, виртуозно
соединять в единое целое эффектные эксцентрические трюки и танцы,
неожиданные контрасты ситуаций, вставные комические номера и создавать
произведение искусства неповторимое и заразительное.
Так же неожидан и интересен он был и на режиссерском поприще, а став
теоретиком оперетты, сумел не притушить, не засушить ее зажигательного
задора.
Я легко акклиматизировался в оперетте, потому что умел и петь, и
танцевать, и не чуждался аксцентрики. После долгого пребывания в театре
малых форм в оперетту я шел с надеждой. Мне казалось, что здесь я смогу
создавать образы-характеры, смогу играть роли уж если не трагедийного, не
драматического, то хотя бы лирического плана -- все комики одержимы этой
страстью.
Я играл Бони в "Сильве" и пытался оживить этот образ, найти в нем хоть
что-то не от маски, а от живого человека, вернуть ему то, что было
выхолощено штампами, -- я наделял его чувством, находил возможность сделать
по-настоящему лиричным. Но меня упрекали, что я пошляка выдаю за
порядочного человека. Не за порядочно