Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
Видно, после парилки... А вот... Смута
какая-то в организме...
- Что так?
- Сам не знаю...
Тут Николай Борисович в некоем беспокойстве посмотрел на Данилова. И
надежда была в его взгляде, и была просьба, словно он облегчение душе
желал теперь получить у Данилова.
- Я не безобразничал вчера? - сказал Данилов.
- А ничего вчера не случилось?
- Много пили, вот и все...
- А разве не закусывали?
- Закусывали, - сказал Данилов, - но мало.
- Странно все, - покачал головой Земский, - странно... Какие-то сны
дурные... Какие-то видения... Словно я был в путешествиях...
Земский замолчал и поглядел на Данилова испуганно.
- И вот квитанция... Штраф... Будто я без билета в Минск ехал...
Данилов развел руками.
- А у тебя ничто не пропало? - спросил вдруг Земский.
- Откуда?
- Из кухни?
- Не обратил внимания...
- Это не твой?
Земский из-под фрака, будто из недр своей басовой груди, извлек
длинный предмет, запеленатый в полотенце. Положил предмет на колени, так,
чтобы в буфете его никто не видел, и распеленал его. Обнаружился нож,
пригодный для разделки окорока. Данилов повертел нож и на деревянной ручке
его разглядел маленькие чернильные слова: "Буфет станции Моршанск-2. Тоня
Солонцова. Кто сопрет - зарежется!" Данилову стало жалко Земского, он
сказал:
- Да, это мой нож. Мне его Муравлев как-то привез.
- Никогда клептоманом не был, - сказал Земский, - а прямо перед
пенсией - нате вам!
- Хотите, я подарю вам его? - сказал Данилов.
- Нет, нет, что ты! - со страхом отодвинулся от ножа Земский.
Пиво он допил вяло, был в напряжении, все ждал, как бы Данилов не
огорошил его нечаянным воспоминанием. Но и любопытство возникало иногда в
его глазах.
- А твой приятель Андрей Иванович, - наконец начал Земский, - он...
Тут же он замолчал, испуганно осмотрел буфет. Никогда не видел
Данилов громогласного бузотера Земского таким сконфуженным и неслышным.
- Пора нам с вами в яму идти, - сказал Данилов.
- Ты, Володя, обещал зайти ко мне домой. Сочинения мои послушать.
Поговорить о музыке. Ты бы зашел...
- Непременно. Как-нибудь...
- Да что же - как-нибудь! Вот хоть бы и завтра с утра. Я бы и о Мише
Кореневе рассказал.
- Я вам позвоню, - сказал Данилов.
"Теперь еще Кудасов явится за объяснениями, - подумал Данилов. - Ну,
Кармадон... Хорошо, хоть Кудасова днем в театр без пропуска не пустят. А
оперы и балеты он не посещает..." Вовсе ни к чему были Данилову мысли о
терзаниях Кудасова, Земского и водопроводчика Коли. Да и какая радость нож
этот моршанский в полотенце таскать с собой! Данилову хотелось думать о
Наташе и музыке композитора Переслегина. Слова Переслегина об альте
казались ему справедливыми, хотя и не во всем, а что касается исполнения
его симфонии на публике, то теперь Данилов оробел. Раньше об этом
исполнении у Данилова были лишь грезы, и в тех грезах Данилов вел себя
решительно, как Суворов в Альпах. Сейчас же открылась реальность с
оркестром и дирижером, вот Данилов и заробел. "Да выйдет ли у меня? Да где
уж мне..." И чем больше думал он о симфонии, тем крепче и крепче забирали
его сомнения. Данилов совсем расстроился. Он боялся, что и сегодня сыграет
скверно, - давали "Коппелию", - дирижер почувствует это - и опять поездка
в Италию на гастроли окажется для Данилова фантазией. "В Италию! - подумал
он. - А доживешь ли ты до Италии?"
Но пришла пора спектакля, и опасения Данилова рассеялись. Играл он
хорошо, с жадностью. Да и как не быть жадности после утренних приключений!
К тому же и при мыслях, что больше никакого спектакля у него может и не
быть! Душевно Данилов играл. Большим артистом сидел он в яме.
Успокоился и застыл над оркестром занавес после первого акта. Данилов
вспомнил слова Переслегина об импровизации, и у него были мысли об этом.
Но поднял голову и увидел над барьером оркестровой ямы Кудасова. "А пошел
бы он подальше! - с досадой подумал Данилов. - Пусть к Земскому пристает
за разъяснениями! И ведь на билет потратился. Да и билет-то с рук,
наверное, брал..." Данилов отвернулся с надеждой, что сейчас в голове его
снова возникнут мысли о музыке. Однако мысли не явились. Видно, Кудасов
спугнул их. А часто ли Данилову выпадали минуты именно для мыслей? И во
втором и третьем антрактах Кудасов подходил к барьеру, смотрел на
Данилова, лишь усы его шевелились в волнении. Однако Данилов был суров.
После спектакля он вышел из театра и возле служебного подъезда
наткнулся на Кудасова. Данилов строго взглянул на Кудасова, сказал:
- Ничего не помню, был нетрезв. В доме моем ничто не пропало. Вы не
бузили, законов не нарушали. Да, чуть не забыл. Земский просил передать
вам нож. Вот он.
Данилов протянул Кудасову нож в полотенце, и Кудасов его без раздумий
принял.
- Какой нож? - спросил Кудасов.
- Вот этот. Резать окорок.
- Я вас провожу, - сказал Кудасов.
- Нет, - сказал Данилов, - не вижу нужды. И иду я сейчас в дом, где в
холодильнике пусто.
Данилов лукавил, он-то надеялся, что в том доме в холодильнике самая
малость чего-нибудь, но имеется. Хоть печеночный паштет в банке, пусть и
на дне. Или кусок колбасы. Много вчера ели, но к ночи Данилов опять
проголодался. Значит, совсем выздоровел после утреннего взрыва. А может, в
черную дыру все же улетели кое-какие калории из его организма. Или вышло
так, что к человеческой сущности Данилова взрыв вовсе не имел отношения...
- Владимир Алексеевич, - умоляюще произнес Кудасов.
- Нет, - холодно сказал Данилов. - Все.
И пошел.
Обернулся. Кудасов за ним не последовал. "Неужели я от моршанского
ножа отделался?" - не веря в удачу, подумал Данилов. До Покровских ворот
он доехал троллейбусом, совсем уж было свернул в Хохловский переулок, но
тут почувствовал, что за ним кто-то крадется. "Экий Кудасов гусь!" -
опечалился Данилов. Но когда, остановившись, изучил в темноте силуэт
преследователя, понял, что это не Кудасов, а кормленый злодей Ростовцев.
Данилов достал индикатор, голая рубенсовская женщина от близости
Ростовцева не засветилась, стало быть, это Ростовцев и был, а не
переодетый Валентин Сергеевич или какой его агент. "Что ему-то от меня
надо? Что он-то за мной ходит?" Данилов захотел подойти тут же к
Ростовцеву и прямо его спросить, что он играет в сыщика. Однако время было
позднее, а Данилов торопился.
Наташа открыла ему сразу, будто ждала его за дверью.
Потом было время любви и время спокойствия.
Время исчезновения забот...
Много сказали Данилов и Наташа друг другу слов, хотя в словах у них
никакой необходимости сегодня не было... Еще ночью Данилов и думать не
хотел о Наташе, ссора с Кармадоном, Наташины любезности с Андреем
Ивановичем из Иркутска, казалось, отделили его от Наташи, может быть,
навсегда. Однако теперь, вернувшись в жизнь, Данилов понял, как он любит
Наташу. И как она любит его.
Все, что не касалось сейчас их с Наташей, Данилова не трогало, хотя
он и слушал Наташины рассказы и сам говорил что-то. И даже история Миши
Коренева, совсем недавно волновавшая Данилова, мучившая его своей тайной,
нынче была воспринята им словно бы история литературного персонажа, какой
на Земле никогда не существовал. Данилов понимал, что завтра в нем опять
возникнет интерес к судьбе погибшего скрипача. Но что теперь ему было до
Миши Коренева! Да, Миша в последнем своем послании писал Наташе о прежней
своей любви, но ведь Наташа уже не любила его! Не любила! Это и было для
Данилова главное.
Впрочем, Данилов попросил у Наташи письмо Миши Коренева для
внимательного чтения.
25
Утром, вернувшись в Останкино, Данилов достал из конверта письмо
Коренева. Места про чувства к Наташе он не перечитывал, хотя глаза его
забегали и в те места. Трижды Миша повторял слова, слышанные от него и
Даниловым: "Боящийся не совершен в любви". Данилов со дня смерти Коренева
не забывал их ни на мгновение. Слова эти Миша употребил и в строчках,
какие теперь Данилову были нужны. Вот что Коренев писал: "Чем погасить мой
душевный мятеж? Чем утолить его? Успокоением в славе? Или в любви? Славы
не будет. Любить женщину, как она того достойна, я, видно, уже не
способен. Боящийся не совершен в любви. Любить жизнь, людей? Но я в ознобе
перед натиском мира... Я зябнущий от его жестокого напора... Пожалуй, одна
музыка мне и осталась. Но в последние месяцы я и от музыки зябнущий. Это
страшно! Неужели прав З (фамилия была написана полностью, но потом
зачеркнута) и надо признать, что важнее тишины ничего в жизни нет? Неужели
в тишине сладость и утоление всего душевного мятежа? Неужели лишь в тишине
гармония? Нет, нет, нет! Я еще не сдался, я еще люблю звук! Я еще
попытаюсь одолеть музыку... Но боюсь, что она разорвет, рассечет,
растопчет меня... И тогда - тишина. Тишина! Вершина всего. И тогда тайна
М.Ф.К."...
Было восемь часов. Данилов знал, что Земский встает рано, и позвонил
ему.
- Здравствуйте, Николай Борисович, - сказал Данилов. - Извините за
беспокойство. Вчера вы звали меня...
- Хорошо, Володя, - сказал Земский, - через пятнадцать минут я тебя
жду.
Через пятнадцать минут Николай Борисович Земский открыл Данилову
дверь и, поклонившись, будто приглашая к менуэту, провел Данилова в
большую комнату.
Данилов поглядел на свои джинсы и стертые домашние туфли, смутился.
Николай Борисович надел прекрасный концертный фрак, рубашка его и черный
бант под кадыком были свежи, праздничны, будто только для сегодняшнего
утра их шили и утюжили. Осмотрев комнату, Данилов понял, что Земский не
только ждал его посещения, но и с усердием готовился к визиту соседа. Да
что соседа! Земский теперь стоял словно на сцене и чувствовал трепетное
внимание притихших где-то слушателей.
- Ты, Володя, садись, - загремел Николай Борисович, - вот кресло!
Бас у Земского, как всегда, был богатырский, раскатистый, но звучал
этот бас нынче серьезно, строго, забыв о том, что привык озорничать,
охальничать, а в случае нужды и раскалывать тонкие стаканы.
- Коньяк, Володя, будешь? - спросил Земский.
- Нет, что вы! Нам же на работу! Да и желания нет.
- Я коньяк не пью, ты знаешь. Предпочитаю водку. Или... Но нынче... Я
ведь так... По рюмке, для утренней бодрости и остроты восприятия.
- Ну если для остроты восприятия, - сказал Данилов и выпил рюмку
коньяка.
Сидел он в огромном и мягком кресле, с высокой уютной спинкой,
обтянутой черным бархатом. К подлокотникам спинка спускалась овальными
боками, похожими на уши слона. Креслу этому Данилов чрезвычайно завидовал,
грустил о нем. Вот бы сидеть в этаком кресле, мечтал Данилов, а за окном
вьюга, ноги накрыть пледом и сидеть, книгу держать в руках или думать о
чем-то... Или ни о чем не думать... Дремать. Славно... Но куда уж эти
мечты! Вряд ли бы удалось Данилову дремать или думать в благословенном
бархатном покое, да и на поиски кресла в комиссионных магазинах не было у
него ни времени, ни денег. Хорошо хоть, сегодня Николай Борисович дозволил
ему занять почетное место. Данилов блаженствовал. И понимал: жест Николая
Борисовича значит многое.
- Времени у нас с тобой, Володя, действительно мало, - сказал
Земский. - Поэтому я сразу исполню свои сочинения. Я пишу и в традиционных
формах, тебе привычных, есть у меня и симфонии, и балет, и оратории, есть
пьесы инструментальные, не только для скрипки, но и для органа,
фортепьяно, флейты-пикколо и прочего... Есть другие вещи... Но поначалу ты
можешь их не понять, а то и рассердиться... Я сыграю две простые пьесы для
скрипки. И короткие. Одну на две с половиной минуты, другую - на четыре.
Кстати, я их играл и твоему приятелю Андрею Ивановичу, вторая вещь
понравилась ему больше... Впрочем, какое это имеет для тебя значение...
- Я весь внимание, - сказал Данилов.
Земский, наверное, не расслышал слов гостя, он был уже в своей
музыке, она волновала и мучила его, Данилов видел это. Сам же Данилов
чувствовал себя неловко, минут через десять ему предстояло говорить
Земскому какие-то слова, а вполне возможно, сочинения Земского были
скверные. К тому же Данилов пришел к Земскому вовсе не ради его музыки.
Но, впрочем, и музыку Земского услышать ему было интересно.
Земский взял скрипку, встал возле пианино (рояли в доме Данилова
многим были бы нужны, да как затаскивать их, рояли-то! И где держать?).
Данилов смотрел на Земского снизу вверх, и виделся Земский ему огромным,
величественным, но и отчего-то пугал Данилова. Он совсем не походил на
обычного Николая Борисовича Земского, бесцеремонного озорника и орателя,
имевшего в коллективе прозвище Карабас. Какой уж тут Карабас! Или
Громовой. Такого баса наряди Варлаамом, или князем Галицким, или
половецким ханом и выпусти его на сцену - публика тут же бы обмерла. Да
что Варлаамом, что Галицким! Он мог бы в костюме и гриме явиться теперь и
царем Иваном Васильевичем из "Псковитянки"! Было величие в Николае
Борисовиче! Да и зачем ему сейчас грим и оперные костюмы, он и в
концертном фраке был хорош. Плечи Николай Борисович расправил, грудь его
была обширна и могуча - и камский грузовик проехал бы по ней, не оставив
следов. Скрипка, казалось, могла захрустеть в руках Земского, однако
держал он ее нежно, с отцовской любовью. "Хорош, хорош!" - думал Данилов.
Но отчего-то ему было не по себе.
Николай Борисович поднял смычок.
За его спиной Данилов заметил прикрепленную кнопками к стене полоску
ватманской бумаги и на ней выведенные плакатным пером слова: "Из наших
пяти чувств слух несомненно меньше других облагодетельствован
естественными наслаждениями". Рядом висела другая полоска бумаги с мнением
художника Александра Иванова о смысле творчества. "Всерьез готовился", -
подумал Данилов.
- Первая вещь называется "Прощание с номером гостиницы в Тамбове", -
объявил Николай Борисович так, словно имел в виду не только Данилова, но и
невидимых слушателей, возможно, притихших где-то рядом. - Вторая -
"Утренние страдания в окрестностях Коринфа".
Он стал играть, но никаких звуков Данилов не услышал. Прощание с
гостиницей, видно, было элегическое, что-то произошло у Земского в
Тамбове, смычок проплывал мимо струн на малом от них расстоянии в
задумчивости и грусти. Поначалу Данилов с любопытством следил за смычком,
намереваясь, как глухой по движениям губ собеседника - слова, угадать
музыку, сочиненную Николаем Борисовичем. Но не угадал. Музыка, верно, была
новая и Данилову недоступная. Внимание Данилова рассеялось, он, слушая
Николая Борисовича и наблюдая за ним, стал краем глаза оглядывать комнату,
но так, чтобы Николай Борисович не заметил его досужего интереса. Впрочем,
что мог заметить сейчас Николай Борисович! Он был само вдохновение. Он
творил. Он печалился об исходе своей тамбовской жизни... Тут Николай
Борисович закончил первую вещь, опустил смычок, голову склонил на
мгновение. Но сразу же будто встрепенулся и вскинул смычок, обратившись
мыслями и чувствами к утренним страданиям. Страдания - кому? Может быть,
кентавру? - выдались вблизи Коринфа серьезные. Полеты смычка были теперь
нервными и стремительными. Данилов любовался артистическими движениями рук
и бровей Николая Борисовича.
Земский опустил смычок, замер, отходя от музыки.
Данилов молчал.
Николай Борисович положил скрипку на стол, нервно взглянул на
Данилова, налил коньяк, протянул рюмку гостю, быстро выпил свою, сел.
- Как? - спросил Земский.
- Несколько непривычно, - сказал Данилов.
- Я так и думал, - проговорил Земский расстроенно. - Знал, что ты
поначалу будешь обескуражен... Хотя и надеялся... Н-да... А вот твой
приятель из Иркутска, он сразу многое почувствовал... И Миша Коренев...
покойный...
- Николай Борисович, - осторожно спросил Данилов, - как ваше
направление в искусстве называется? Тишизм?
- Тишизм, - тяжело кивнул Земский.
- Тишина - лучшее из того, что слышал... От этого вы шли?
- Поэт выразился удачно. Но меня вело иное движение мысли...
Николай Борисович встал. Прошелся по комнате.
- Впрочем, Володя, ничего огорчительного и неожиданного тут нет. Я и
думал прежде объяснить суть своего направления. Но взял и ударился в
авантюру: а вдруг ты сразу все и почувствуешь...
- Я кое-что почувствовал, - робко сказал Данилов.
- Раз уж явился ты ко мне, - сказал Земский, не обращая внимания на
слова Данилова, - придется тебе выслушать лекцию. Надеюсь, что короткую. А
потом я исполню еще одно сочинение. Оно сложнее первых двух...
Тут Николай Борисович извинился, предупредив Данилова, что объяснения
будет вести житейскими словами. В терминах он не силен, хотя и согласен с
необходимостью оснащать любую новую теорию научной терминологией. В
письменном трактате о тишизме он и попытался сделать это. Однако не все
термины ему нравятся.
Свои объяснения Николай Борисович начал издалека. От самых истоков
традиционной музыки. Той самой, какой служит теперь Данилов и какой он,
Земский, служил тридцать с лишним лет. Музыка эта возникла скорее всего
из-за того, что, как догадались еще древние (тут палец Николая Борисовича
указал на полоску ватманской бумаги с черными словами), слух наш по
сравнению с другими чувствами куда меньше облагодетельствован
естественными наслаждениями. Глаза видят много безобразного. Но и
прекрасного перед ними много. А что, по мнению людей, и ушедших и
нынешних, слышат уши? Да одни безобразия, выходит, и слышат! Дурные крики,
карканье ворон, визг циркулярной пилы, лязг мечей, шипенье кухонных плит и
перебранку их хозяек, скребки бумаги по школьной доске, урчания в желудке,
свист летящих бомб, вытье собак, не говоря уже о матерных ругательствах.
Шумы и звуки раздражают человека все больше и больше, они вреднее для
него, чем загрязнение среды. А как мало приятного слышат люди: пение птиц,
шум леса, ласковый плеск воды, смех младенцев. И все, пожалуй. Ну и,
естественно, тишина. Однако о ней разговор особый. Вот человек себе в
утешение и создал музыку. Расположил звуки с помощью тонов, ладов, ритмов
и прочего в приятные ему сочетания и десятки веков старается возместить
музыкой скаредность природы. Поначалу уловленные людьми звуки помогали им
баюкать детей, вызывали жар в крови, настраивали на битвы и тяжкие работы,
в пышных церемониях заставляли падать на колени, верить в силу и
сверхъестественное. А потом возник особый мир музыки, мир этот безграничен
и всесилен. Впрочем, так думают люди. Но так ли на самом деле? Нет, нет и
нет! Музыка, как и любое другое искусство или, скажем, как и любая наука,
отражает уровень развития человечества, представления людей о мире и самих
себе. Представления эти меняются, но и теперь они наивные и детские.
Ничего толком не знают люди ни о себе, ни о мире! Так, для облегчения
жизни, оснастили себя некими условностями. И потихоньку одну условность
заменяют другой. Каким уж открытием казалась когда-то перспективная
живопись, а теперь, если принять во внимание забавы естественных наук,
перспективная живопись Леонардо или Рафаэля ничуть не меньшая условнос