Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
давай отойдем.
- Айда, чавыча, отойдем.
И мы пошли по длинному перрону к зданию вокзала. Ташкентский поезд
тронулся, уплывая мимо вереницей окон и вереницей лиц за стеклами, а на
соседнем пути встал другой состав, прибывший откуда-то. Поезда стояли в
несколько рядов, народ суетился, спешил, громкоговоритель то и дело
выкрикивал номера отправляющихся и прибывающих поездов.
Когда мы дошли до вокзального здания, Утюг свернул тележку в уголок,
где не было народа, и там, оглядевшись по сторонам, я передал ему привет от
Пашкиного друга, которого звали Игорем, но у гонцов он прозывался Моржом.
Почему Моржом, кто знает.
- А Морж где сам? - осведомился Утюг.
- Доходит, - ответил я. - Язва желудка замучила.
- Как в воду глядел, - с сожалением, но и не без торжества хлопнул себя
Утюг по лбу. - Говорил я ему, чавыча, еще в прошлый раз говорил, не дури,
Моржок, не лезь на хухок. Он же экстру применял, ну и перехватил через край.
Вот тебе и язвa.
Я изобразил на лице сочувствие, хотя, откровенно говоря, не понимал,
что это за экстра - водка или еще что. Но, слава богу, догадался не
уточнять. Как выяснилось позже, под экстрой подразумевалось экстрагированное
из пластилина - коноплянопыльцовой массы, напоминающей детский пластилин, -
самое ценное сырье (насчет пластилина я, кстати, знал, Виктор Никифорович
рассказывал) , особое конечное наркотическое вещество наподобие опиума. Это
и была экстра. В химических лабораториях экстра могла быть преобразована в
порошок для инъекций, как героин. Это таким, как Морж, и прочим гонцам было
недоступно, зато они при большом желании могли употреблять экстру - держать
ее под языком, жевать, запивать водкой, глотать вместе с хлебом. Употреблять
экстру называлось у них врезать по мозгам. Но самым доступным и простым было
все же курить анашу - кто во что горазд - в чистом виде, в смешанном составе
с табаком. Это, наверное, не хуже, чем врезать по мозгам, правда, действие
дыма более быстротечно, нежели другие способы.
Все это и многое другое из жизни самих гонцов я постепенно узнавал в
поездке на "халхин-гол"; под "халхин-голом" опять же подразумевались места
произрастания анаши. С этим "халхин-голом" я снова чуть не попал впросак.
- А ты, чавыча, тоже на "халхин-гол"? - спросил Утюг как бы между
делом.
Я вначале запнулся, не поняв, что это за "халхин-гол" такой, а потом
как-то смекнул:
- Да вроде. В общем-то да, а то чего бы мне...
- Ну тогда вот так. Насчет билетов, чавыча, не беспокойся. Все будет.
Ну а насчет остального - это уже когда вернетесь с травкой, сам Дог
разберется. Это дело не мое.
Кто такой был Дог, который обеспечивал нас билетами, и в чем он должен
был потом разобраться, я и не знал и так и не выяснил до самого конца. Зато
в том разговоре с Утюгом я узнал, что отъезд наш в "халхин-гол" может
состояться не раньше чем на другой день. Прежде всего потому, что съехались
еще не все гонцы. Двое гонцов из Мурманска должны были прибыть ночным
поездом. И еще один, нe знаю откуда, мог приехать только к утру. Это меня
нисколько не волновало, побыть лишний денек в Москве тоже что-нибудь да
значило.
Прощаясь со мной до завтра, когда я в условленный час должен был прийти
на Казанский вокзал (а что мне было туда приходить, когда так и так пришлось
бы ночевать на вокзале), Утюг поинтересовался, есть ли у меня рюкзак и
полиэтиленовые пакеты, чтобы складывать травку, то есть анашу. Рюкзак и
пакеты у меня имелись в чемоданчике. И он порекомендовал мне поискать в
магазинах какую-нибудь герметически закрывающуюся стеклянную или
пластмассовую коробочку, чтобы собирать в нее пыльцовую массу - так
называемый пластилин.
- Не будешь лопухом, соберешь малость пластилинчику, хотя дело это и
непростое, - пояснил он. - Сам я никогда не ездил, но много слышал. Тут есть
один, Леха, так он за два сезона "Жигуль" отхватил. Ездит теперь себе по
Москве поплевывает... А трудов-то - от силы дней на десять...
С тем мы и расстались. Я закинул свой чемоданишко в камеру хранения и
пошел пройтись по Москве.
Стоял конец мая. Пожалуй, нет для Москвы лучшей поры, чем эти дни перед
началом лета. Хотя ведь и осень, ранняя осень, когда прозрачность воздуха,
золотистость листвы отражаются даже в глазах прохожих, тоже несказанно
прекрасна. Но мне больше по душе именно московское предлетье - и днем
отрадно на улицах, и белыми ночами, когда царствует до утра пересвет ночной
зари и в городе, и в звездном небе над городом.
Я поспешил вырваться с вокзала на свежий воздух, но, вспомнив, что в
центр лучше добраться на метро, снова окунулся в многолюдное движение. До
вечернего часа "пик" было еще далеко, и я через чередующиеся, гудящие смены
тьмы и света свободно доехал до самого центра. На площади Свердлова заглянул
в мой любимый сквер. Круглый сквер зеленел и пестрел, как благодатный
островок среди охватившего его кольцом непрерывного движения и обступивших
строений. И я почти безотчетно двинулся в потоке прохожих вначале к Манежу -
думал, там какая-нибудь выставка окажется, но Манеж был закрыт, и тогда я
побрел мимо старого МГУ, мимо Пашкова дома на Волхонку и оттуда к
Пушкинскому музею. Не знаю, отчего на душе у меня было так покойно и
благостно - может быть, это от московских улиц в центре перед часом "пик"
исходит такое умиротворение, а может быть, оно исходит от кирпичного силуэта
Кремля, подобно незыблемому горному кряжу господствующего в этой части
города. "Что видели эти стены и что еще увидят?" - думалось мне, и в уличных
размышлениях, наплывающих сами по себе, я забыл, что недавно сбрил бороду, и
оттого все время прикасался к голому подбородку; забыл на какое-то время и
то, что я пытался постичь в гнездившемся на Казанском вокзале мутном
средоточии зла.
Нет, все-таки судьба есть, она определяет и добрые и худые события. И
надо же случиться такому везению, о котором, направляясь в Пушкинский музей,
я даже не помышлял. Ведь я-то шел, надеясь в лучшем случае на какие-нибудь
новинки в экспозиции музея, хоть и это было не обязательно, - походил бы
себе и так просто по залам, освежил старые впечатления. А тут у самого
входа, перед садиком, какая-то парочка, идя навстречу остановила меня:
- Слушай, паря, тебе не нужен билетик? - предложил некий тип при ярком
зеленом галстуке и в новых рыжих туфлях, которые ему явно жали. На лице у
него и его спутницы были нетерпение и скука.
- А что, билетов нет, что ли? - поинтересовался я, так как никаких
очередей не видно было.
- Да нет, это на концерт. Только бери оба.
- На какой концерт? - спросил я.
- А кто его знает, хор какой-то церковный.
- В музее? - удивился я.
- Берешь или не берешь? Отдаю два билета за трояк, бери.
Я схватил оба билета и поспешил в музей. Я не слышал, чтобы в
Пушкинском устраивались концерты. Но оказалось, как выяснил я у
администратора, что с некоторых пор при музее действовало нечто вроде
лектория классической музыки, главным образом избранной камерной музыки в
исполнении знаменитых музыкантов. А в этот раз - вот уж диво! - в зале,
именуемом Итальянским двориком, предстоял концерт староболгарского храмового
пения. Вот уж чего мне и не снилось! Неужели будет исполняться отец
славянской литургии Иоанн Кукузель? К сожалению, администраторша
подробностей не знала. Сказала только, что ожидаются важные гости, чуть ли
не сам болгарский посол. Пусть это меня не касалось, но я разволновался и
обрадовался, ибо от отца своего еще был наслышан о болгарских песнопениях, а
тут на тебе - такой подарок перед рискованной для меня поездкой. До начала
концерта оставалось еще полчаса, и я не стал бродить по музею, а вышел на
улицу подышать и успокоиться.
Ах Москва, Москва, на одном из семи взгорьев этих близ Москвы-реки, под
конец майского дня! Все отрадно и осмысленно в граде, когда на душе ни тени
и царит недолгая гармония бытия. Мне дышалось свободно и глубоко, в небе
была ясность, на земле - тепло, и я ходил взад-вперед вдоль чугунной ограды
сада перед музеем.
Мне стало жаль, что я никого не жду, - может быть, потому, что у меня
было два билета. И как понятно и естественно было бы, если бы она с минуты
на минуту должна была подоспеть и я увидел бы ее на другой стороне улицы,
увидел, как она собирается перейти дорогу, боясь, что опоздает, а я,
волнуясь за нее, такую прекрасную, неосторожную и глупую, делал бы ей
отчаянные знаки, чтобы она ни в коем случае не перебегала улицу, - вон
сколько машин несется, сколько людей повсюду, и только она одна среди всех
несла в себе счастье, отпущенное мне, а она улыбнулась бы мне - ведь она
догадалась бы о моих мыслях по выражению моего лица. И тогда я сам, упреждая
ее, побежал бы к ней на ту сторону улицы, за себя я не боялся, я ловкий, а
перебежав, посмотрел бы ей в глаза и взял бы за руку. Вообразив себе ни с
того ни с сего такую сцену, я действительно почувствовал вдруг тоску по
любви и в который раз подумал, что до сих пор не встретилась мне та, которой
предопределено судьбой быть моей любимой. Но существует ли она, такая
предопределенная, не придумал ли я ее и не усложняю ли простые вещи? Об этом
я много думал и каждый раз приходил к печальному выводу, что, пожалуй, сам
во всем виноват, - то ли слишком многого ожидаю, то ли неинтересный я для
девушек человек. Во всяком случае, мои сверстники оказались в этом смысле
гораздо удачливее и сноровистее. Оправданием могло послужить лишь то, что
духовная семинария препятствовала окунуться в молодую жизнь. Но и после
ухода из семинарии я нисколько не преуспел на этом поприще. Почему? Вот если
бы действительно она явилась сейчас, та, которую я готов полюбить, то я
первым делом сказал бы ей: пойдем послушаем храмовое песнопение и в том
обретем себя. Но потом на меня напали сомнения. А что, если это покажется ей
скучно и однообразно, не совсем понятно, а главное, одно дело - ритуальное
пение в храме, а другое - в светском здании при разнородной публике. Не
получится ли, как если бы баховские хоралы стали исполнять на физкультурном
стадионе или в казарме авиадесантников, привыкших к бравурным маршам?
К Пушкинскому музею стали подъезжать сверкающие глянцем машины,
прикатил даже интуристский автобус. Значит, настало время. У входа в
Итальянский дворик уже толпились люди. Чем-то они все походили друг на
друга, и женщины, и мужчины, - так бывает, когда люди сообща ожидают
какого-то действия, события. Кто-то спрашивал лишний билетик. Я отдал один
билет студенту, близорукому, должно быть, или не в тех очках. И сам был не
рад. Он стал отсчитывать в толпе мелочь, ронял ее, я его просил прекратить,
сказал, что билеты были мне подарены и потому один из них я дарю ему, но он
ни в какую и, когда я уже проходил в зал, бросил мне ту мелочь в карман
куртки. Конечно, деньги мне были нужны, я жил, как говорится, на вольных, но
скудных хлебах, и все же... Смутило меня и то, что столичная публика была
соответственно одета, а я был в старых поношенных джинсах, в куртчонке
нараспашку, в здоровых башмаках и еще с обритой бородой, к чему я так трудно
привыкал, точно бы мне чего-то не хватало, - ведь я собрался в далекий
путь-дорогу, в какие-то неведомые конопляные степи с невесть какими
добытчиками анаши. Но все это были незначительные мелочи...
В высоком, в два этажа Итальянском дворике все экспонаты остались, как
мне показалось, на местах, только в середине зала поставили плотными рядами
стулья, на которых мы и разместились. Ни сцены, ни микрофонов, ни занавеса -
ничего такого не было. Там, где положено быть президиуму, стояла с краю
небольшая кафедра. Минуты через две все места были уже заняты, кое-кто даже
толпился у входа. Видимо, среди присутствующих было много знакомых, между
собой все оживленно переговаривались, и только я один молчал, был сам по
себе.
Но вот откуда-то сбоку из дверей вышли две женщины. Одна из них,
служительница Пушкинского музея, представила другую - болгарскую, как она
выразилась, коллегу из софийского музея при соборе Александра Невского.
Разноголосица в зале стихла. Болгарка, серьезная молодая женщина, гладко
причесанная, в хороших туфлях, с красивыми ногами, что почему-то бросилось
мне в глаза, строго глянув поверх больших затемненных очков, приветствовала
нас и на сносном русском языке сделала небольшой доклад. Рассказала, что
наряду с бесценными экспонатами церковного зодчества, старинными рукописями,
образцами иконописи и книгопечатания они демонстрируют в своем музее, в
крипте - полуподвальных залах собора, на вечерних концертах, как сообщила
она с улыбкой, и экспонаты в живом исполнении - средневековые церковные
песнопения. С этой целью по приглашению Пушкинского музея они-де и прибыли с
капеллой "Крипт".
- Попросим! - предложила она под аплодисменты.
Певцы вошли, собственно, они оказались здесь же, за дверьми, через
которые и мы проходили. Их было десять человек, всего десять. Причем все
молодые, можно сказать, мои ровесники. Все в одинаковых черных концертных
костюмах, с жесткими бабочками на белых манишках, все в черных ботинках. Ни
тебе инструментов, ни микрофонов, ни эстрадных звукоусилителей, ни даже
помоста для сцены и никаких, конечно, световых манипуляторов - просто в зале
несколько приглушили свет.
И хотя я был уверен, что сюда собрались слушатели, имеющие
представление, что такое капелла, мне почему-то стало страшно за певцов.
Столько народу собралось, да и молодежь наша привыкла к электронному
громогласию, а они - как безоружные солдаты на поле боя.
Певцы плотно выстроились плечом к плечу, образовав небольшое
полукружие. Лица их были спокойны и сосредоточенны, точно они вовсе не
боялись за себя. И еще одну странность я заметил - все они почему-то
казались похожими друг на друга. Возможно, потому, что в этот час ими
владела общая забота, общая готовность, единый душевный порыв. Ведь в такие
мгновения все, может быть, и очень важное в другое время в повседневной
жизни каждого, начисто исключается из помыслов - точно так перед началом боя
все думают лишь о том, как одержать победу.
Между тем ведущая, все так же серьезно поглядывая через затемненные
очки, дала перед началом концерта коротенькую историческую справку о
своеобычности болгарской церкви, идущей от византийских корней, но со своими
особенностями, со своей литургией, коснулась также некоторых деталей,
относящихся к национальным традициям болгарского пения. И объявила начало
концерта.
Певцы были готовы. Они еще немного помолчали, настраивая дыхание, еще
тесней сплотились плечами, и тут стало совсем тихо, зал точно опустел - до
того всем было интересно, что же смогут эти десятеро, как они отважились и
на что надеются. И вот по кивку стоящего справа третьим от края - видимо,
ведущего в этой группе - они запели. И голоса взлетели...
В той тишине как бы медленно тронулась с места божественная воздушная
колесница со сверкающими ободами и спицами и покатилась по незримым волнам
за пределы зала, оставляя за собой долго не стихающий, всякий раз вновь
возрождающийся из неисчерпаемых запасов духа торжественный и ликующий след
голосов.
Уже с зачина стало ясно, что этой капеллой достигнута такая степень
спетости, такая подвижность и слаженность голосов, которую практически
немыслимо достигнуть десяти разным людям, какими бы вокальными данными и
мастерством они ни обладали, и если бы это песнопение проходило в
сопровождении любых, особенно современных, музыкальных инструментов, то,
несомненно, такое уникальное здание на десяти опорах разрушилось бы. Редкая
судьба могла устроить такое чудо - чтобы именно они, эти десятеро,
отмеченные свыше, родились примерно в одно и то же время, выжили и
обнаружили друг друга, прониклись сыновним чувством долга перед праотцами,
некогда выстрадавшими Его, придуманного, недостижимого и не отделимого от
духа, - ведь лишь из этого могло возникнуть такое непередаваемое истовое
пение. И в этом была сила их искусства, сильного лишь страстью, упоением,
могуществом исторгаемых звуков и чувств, когда заученные божественные тексты
лишь предлог, лишь формальное обращение к Нему, а на первом месте здесь дух
человеческий, устремленный к вершинам собственного величия.
Слушатели были покорены, зачарованы, повергнуты в раздумья; каждому
представился случай самому по себе, в одиночку, примкнуть к тому, что веками
слагалось в трагических заблуждениях и озарениях разума, вечно ищущего себя
вовне, и в то же время вместе со всеми, коллективно воспринять Слово,
удесятеряющее силу пения от сопричастности к нему множества душ. И в то же
время воображение увлекало каждого в тот неясный, но всегда до боли желанный
мир, слагающийся из собственных воспоминаний, грез, тоски, укоров совести,
из утрат и радостей, изведанных человеком на его жизненном пути.
Я не понимал и, по правде говоря, не очень и желал понимать, что
происходило со мной в тот час, что приковало мои мысли и чувства с такой
неотразимой силой к этим десятерым певцам, с виду таким же, как и я, людям,
но гимны, которые они распевали, словно исходили от меня, от моих
собственных побуждений, от накопившихся болей, тревог и восторгов, до сих
пор не находивших во мне выхода, и, освобождаясь от них и одновременно
наполняясь новым светом и прозрением, я постигал благодаря искусству этих
певцов изначальную сущность храмового песнопения - этот крик жизни, крик
человека с вознесенными ввысь руками, говорящий о вековечной жажде утвердить
себя, облегчить свою участь, найти точку опоры в необозримых просторах
вселенной, трагически уповая, что существуют, помимо него, еще какие-то
небесные силы, которые помогут ему в этом. Грандиозное заблуждение! О, как
велико стремление человека быть услышанным наверху! И сколько энергии,
сколько мысли вложил он в уверения, покаяния, в славословия, принуждая себя
во имя этого к смирению, к послушанию, к безропотности вопреки бунтующей
крови своей, вопреки стихии своей, вечно жаждущей мятежа, новшеств,
отрицаний. О, как трудно и мучительно это давалось ему. Ригведа, псалмы,
заклинания, гимны, шаманство! И столько еще было произнесено в веках
нескончаемых мольб и молитв, что, будь они материально ощутимыми, затопили
бы собой всю землю, подобно горько-соленым океанам, вышедшим из берегов. Как
трудно рождалось в человеке человеческое...
А они пели, эти десятеро. Богом сопряженные вместе, с тем чтобы мы
погружались в себя, в кружащие омуты подсознания, воскрешали в себе прошлое,
дух и скорби ушедших поколений, чтобы затем вознеслись, воспарили над собой
и над миром и нашли красоту и смысл собственного предназначения, - однажды
явившись в жизнь, возлюбить ее чудесное устроение. Эти десятеро пели так
самозабвенно, так богодостойно - быть может, сами того не ведая, что
пробуждали в душах высшие порывы, которые редко когда охватывают людей в
обыденной жизни, среди постылых забот и суеты. И оттого собравшихся
безотчетно переполняла благость, их лица взволнованны, у некоторых
поблескивали слезы в глазах.
Как я радовался, как благодарил случай, приведший меня сюда, чтобы
подарить мне этот праздник, когда мо