Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
нас
неожиданностью. Он опух как-то сразу, умер стремительно, в несколько дней.
Умирал он мучительно и без всякого достоинства: кричал высоким детским
голосом, которого никто от него не ожидал слышать, и наполнил всю палату
своей агонией. Другие умолкали пред смертью, у этого произошло обратное:
молчал всю зиму, уходил в себя, а в последние часы -- поднял шум. Весь день
он громко бредил, выкрикивал 395 и пел. Он пел пред смертью, он умирал с
песнями. До сих пор звучит в моих ушах этот крик его:
-- Lietuvata mana! Lietuvata mana!
Литовцы в корпусе сказали мне, что это значит: "Литва моя, Литва моя!"
На всех нас произвело впечатление, что этот человек так тосковал, умирая, по
родной стране -- не один из нас вспомнил, что есть и у него родина, которой,
может быть, не суждено ему увидеть.
На первой койке при входе в палату -- против койки Попова -- лежал отец
Серафим. Ему было за 70 лет, он выглядел как библейский патриарх, с широкой
белой бородой и длинными седыми волосами до плеч, которые с одной стороны
были заплетены в косичку, чтоб не мешали. Отец Серафим был архимандрит и
настоятель одной из московских церквей. Должны быть люди в Москве, которые
знают о нем больше моего. Он, очевидно, не сумел ужиться с властью и был
отправлен в лагерь уже при новом курсе на сближение с церковью. На следствии
его спросили -- "почему он молился за царя до революции, а за членов
Политбюро не молится? Отец Серафим ответил, что готов молиться за членов
Политбюро, когда они будут ходить в церковь.
Дважды в день, утром и вечером подымался архимандрит и молился,
отвернувшись к стене, с поясными поклонами, а глядя на него стал молиться и
наш дурачок Алеша. Но Алеше скоро надоело молиться. Отец Серафим молился
один за всех, а когда пришла Пасха, прислали ему посылку с пасхальным
печеньем -- сладкой бабкой. Он разделил ее между всеми лежавшими в палате, и
каждый получил по крошечному кусочку "свяченого". Больные подходили
благодарить, и я тоже поблагодарил отца Серафима. При этой оказии я с ним
побеседовал о Святой Земле. Отец Серафим посетил Палестину в 1902 году, а
перед тем побывал на Афоне, в Греции. Он помнил эту страну сквозь
благочестивый туман -- 396 святые места, монастыри, церкви, осликов на
горных тропах, рыбу, которой угостили его на берегу Генисаретского озера. Я
помнил ее иначе: асфальт и бензин, бетон и темную зелень плантации, тракторы
и электростанции.
Золотой крестик был у отца Серафима. Этот крестик дал ему доктор. А
доктору передал его, умирая, один из заключенных. Этот заключенный тоже не
принес с собой крестика в лагерь, а снял его с шеи своего умирающего соседа.
Таким образом, золотой крестик был собственностью всего корпуса. Носил его
наиболее достойный, а хранил его доктор, который сам был евреем и человеком
непричастным, но выбран был судьбой, чтобы передавать его из рук в руки.
Этот крестик был -- золотое звено невидимой цепи. Отец Серафим не был его
последним носителем, а получил его на время -- на очень короткое время. Не
знаю, кто носит его теперь. Архимандрит умер осенью 1945 года.
За зиму умерло в 5 корпусе 15 человек. Это значит, что годовую
смертность можно принять для 5 корпуса в 30 человек, а для всего котласского
перпункта по очень умеренной оценке -- в 300 человек. Снизим эту цифру
наполовину: 150 человек. Примем, что люди умирают в Сов. Союзе только в
5.000 лагерей. Это дает 3/4 миллиона жертв за один год при самой умеренной,
самой осторожной и сниженной оценке. Действительная цифра может быть много
выше. Дело не в статистике. Цифры эти дают представление о том, что мы имеем
в виду, когда называем советские лагеря одной из величайших фабрик смерти в
мировой истории. Миллион или два -- не в этом дело. Все, кто умер и умирает
там по сей день -- пленники, невольники и беззащитные жертвы режима, не
заслужившие своей участи и в огромном большинстве -- не совершившие никакого
преступления в европейском смысле этого слова.
Я могу представить себе, что многие читатели этой книги будут
стремиться оправдать Советский Союз обстоятельствами военного времени. 397
Много миллионов советских граждан погибли тогда на фронтах и в тылу. Одна
лишь блокада Ленинграда стоила миллиона голодных смертей. По окончании войны
целые провинции Китая поражены голодом. Это правда. Одного только нельзя
понять: как можно приравнять смерть людей во время стихийной катастрофы, как
война или неурожай -- к смерти лишенных свободы миллионов людей, загнанных в
лагеря и осужденных государством сознательно и хладнокровно на вымирание. В
лагерях Советского Союза совершается избиение политически нежелательных
элементов из года в год, и ему не видно конца. Каждый из тех людей, которые
умерли зимой 1944-5 года в 5 корпусе Котласского перпункта, мог бы жить,
если бы Советское Государство отняло от него душащую руку, и если бы туда
была допущена помощь извне, контроль и помощь международных гуманитарных
организаций.
Я также могу себе представить, что в оправдание совершаемого массового
убийства сошлются на историческую необходимость: нельзя иначе построить
коммунизм в данных условиях. Это -- аргумент выродков. Этих людей надо
спросить, где граница жертв, которые стоит приносить для этой цели. То, что
я видел за 5 лет своего пребывания в советском подземном царстве -- был
аппарат убийства и угнетения, действующий слепо. Для целей коммунизма
наверное не было необходимости в том, что сделали со мной и сотнями тысяч
иностранцев. Смею думать, что это было скорее вредно.
По чистой случайности я избегнул смерти зимой 1944 года в советском
лагере. Весной 1945 года я был до того ослаблен многомесячным лежанием, что
разучился ходить. Чтобы приучить обитателей 5 корпуса пользоваться ногами,
ввели для нас обязательную 15-минутную прогулку на свежем воздухе. Еще снег
лежал в марте, когда стали показываться процессии выходцев с того света, по
4-5 человек, в сопровождении сестры, между бараками. Добровольно мы не
хотели выходить: приходилось нас понукать 398 и силой подымать с коек. Из
вещкаптерки приносили нам специальную одежду на выход: она была холодна как
лед. Я старался выйти со второй партией: тогда вещи были теплые, одевали их
прямо с тела на тело. С непривычки голова кружилась на воздухе и замирали
ноги. Пятнадцать минут тянулись нескончаемо, а до их истечения не пускали
нас обратно в корпус... Я со страхом думал о том неизбежном дне, когда меня
выпишут, и я выйду из дверей 5 корпуса -- без права вернуться обратно.
--------
27. ОСВОБОЖДЕНИЕ
Утром 1 июня 1945 года пришел мальчуган-заключенный из 2-ой части и
принес письмо заведующему 5-ым корпусом следующего содержания:
-- "Сообщите немедленно о состоянии здоровья заключенного Юлия
Марголина".
20 июня приходил к концу 5-летний срок моего заключения. В этот день
полагалось мне выйти на свободу. Все кругом не сомневались, что меня
задержат в лагере, как и других польских граждан, отбывших срок. Если бы
хотели освободить меня -- могли это сделать зимой, по амнистии. Вместе со
мной в Котласе находилось человек 10 польских граждан уже отсидевших срок и
им всем сообщили официально, что они "задержаны до особого распоряжения".
Один из них уже третий год ждал этого "особого распоряжения". Какие же были
у меня основания пойти на свободу раньше их?
Разница между мною и ими была та, что они кончили свой срок до 9 мая 45
года, прежде чем кончилась война, и установка была в этом случае: задержать
до конца войны. А мой срок выпадал на 6 недель {после} окончания войны.
Мне полагалось волноваться и беспокоиться. Но я был равнодушен. Я жил,
как в полусне, насторожившись, но внешне и внутренне совершенно спокойный.
Сухие кости и духи мертвых так могли бы ждать трубы Архангела, зовущей к
воскресению. 399 Возможно ли чудо? Я не мог себе представить воли, и у меня
не было желания играть мыслью о воле после повторных жестоких разочарований
последних лет. Запрос 2-ой части я объяснял себе моим непомерно затянувшимся
пребыванием в больнице. Человек лежит 10 месяцев, не вставая -- надо
проверить, в чем дело. Возможно, что они хотели меня выслать на этап.
Практиковалось, что не освобождаемых в срок отсылали на другое место. Перед
включением в списки этапа они хотели знать, в состоянии ли я выдержать
дорогу.
Так я объяснил себе этот вопрос. Завкорпусом ответил правдиво, что я
поправляюсь после тяжелой болезни, и мое состояние удовлетворительно. После
этого прошло несколько дней в ожидании -- не вытребуют ли меня на этап.
Когда этого не произошло, то за неделю до 20 июня я был выписан из больницы.
Это было сделано потому, что я уже достаточно оправился, и не было
возможности дальше держать меня в корпусе, а также и потому, чтобы в случае
освобождения было у меня несколько дней переходных, чтобы не вставать мне на
свободу прямо с постели.
Великие события этого лета -- штурм Берлина и окончание мировой войны
-- заслонили лагерные будни. Все были возбуждены в лагере, и многим
казалось, что пришло время для какой-то невиданной, массовой амнистии. Эта
"настоящая" амнистия должна была удивить мир великодушием Советской власти.
Все мы ждали амнистии в день 7 ноября, в годовщину революции. Я не мог себе
представить, что меня освободят -- завтра. Мне было легче ждать этого --
через полгода.
Настал день 20 июня -- и никто не пришел звать меня во "вторую часть"
на освобождение. До 11 часов я лежал на наре в пыльном и грязном бараке.
Наконец, я не выдержал и сам пошел во "Вторую Часть".
Это была крошечная избушка, из двух комнаток.
-- Что надо?
400 -- Я пришел узнать, почему не вызывают меня на освобождение.
-- Как фамилия?
Писарь заключенный стал искать в бумагах, посмотрел на меня и сказал:
-- Завтра придешь.
Я ничего не спрашивал больше и вышел растерянный. Почему завтра? Ведь
мой срок сегодня! Почему он не сказал мне: "Сиди, пока позовут!" или, с
сухой усмешкой: "Скажут тебе, не бойся, когда надо будет!" Вместо этого он
сказал мне: "Завтра". Что это значит?
...Завтра... Завтра...
И вдруг у меня дрогнуло сердце. Надо приготовиться на завтра. На всякий
случай.
У меня были две вещи нелагерного образца: кожаные ботинки и тяжелый
крестьянский зипун, до колен. Обе эти вещи раздобыли для меня перед выпиской
из больницы медики 5 корпуса. После того как они спасли мне жизнь, они
считали себя ответственными и за мой гардероб за стенами 5 корпуса. Кроме
этого, у меня ничего не было. Казенные рабочие штаны на мне состояли из
одних дыр и заплат. В таких штанах нельзя было идти на свободу. В карельских
лагерях была инструкция, по которой полагалось выдать освобождаемым одежду
не новую, но чистую и приличного вида. Здесь, очевидно, не было такой
инструкции. Выручил меня Давид Маркович из 9 корпуса. Он отдал мне свои
собственные ватные штаны. Они слегка порыжели, но были целы и вполне
годились на дорогу.
В другом месте я получил пару хорошего белья. Все это дали мне условно,
с тем, чтобы вернуть, если освобождение не состоится. Наконец, собрали мне
50 рублей на дорогу. Вечером я вытащил свой старый рюкзак, залатал дыры и
приделал новые лямки. На этом закончились мои приготовления в дорогу.
Весь день приходили ко мне люди с просьбами записать адрес их родных и
близких, в Сов. Союзе и заграницей. Все эти люди были уверены, что я 401
завтра иду на волю. В течение 5 лет я много раз просил других людей о том, о
чем просили меня теперь; пришла моя очередь давать другим обещания. Те люди
не исполнили своих обещаний. Я спрашивал себя в тот вечер, окажусь ли я
лучше, или эта непонятная сила забвения, отчуждения и равнодушия
восторжествует и надо мной, как только я выйду из лагеря.
Последний, с кем я попрощался, был Нил Васильевич Елецкий. Он все еще
находился в 9 корпусе. Теперь 9 корпус был преобразован в туберкулезный, но
это не помешало Нилу Васильевичу остаться в нем: у него уже был туберкулез,
приобретенный в 9-ом корпусе. Днем выносили койки на воздух, и больные
грелись на солнце. Нил Васильевич, завернувшись в одеяло и похожий на Ганди,
тоже вышел на солнышко. Что-то мучило старика, что-то было у него
невысказано. Вдруг он обнял меня за шею и зашептал:
-- Голубчик, не знаю, увижу ли вас... Одну вещь я вам должен сказать.
Есть у меня грех пред вами. Не могу расстаться, не сказавши. Вы помните,
когда мы вместе лежали, в начале зимы? Согрешил я тогда пред вами... Ведь я
ваш хлеб брал, из-под подушки. Немного брал, по кусочку, по ломтику, но
брал. Мучился, но брал. Не мог совладать. Простите, и вот... вот...
Нил Васильевич подал мне в кружке рыбную галушку "тютельку", которую он
съэкономил с обеда, чтобы угостить меня на прощанье и этим хотя бы отчасти
искупить свой грех... Я был сконфужен, пристыжен и тронут до слез. Что за
нелепая сентиментальность, и где?.. Я расцеловался с Нил Васильевичем на
прощанье и обещал прислать ему табачку с воли.
Этого обещания я не успел выполнить -- Нил Васильевич умер два месяца
спустя.
Утром 21 июня я пошел во Вторую Часть. Мне велели ждать начальника. Я
все еще не смел верить. Долго ждал, часа два, -- выходил на крылечко, 402
садился на ступеньку. Уйти от порога я не мог, точно меня привязали.
...Начальник мог просто-напросто дать мне для подписи бумажку:
"оставлен до особого распоряжения" и послать обратно в барак. Что тогда?
...Конечно, конечно, так и будет. Я вернусь в барак, лягу на свое
место. У меня хорошие нары, и сосед смирный. Сосед спросит "ну, что там
было?" -- Я скажу: "Оставляют пока", и сделаю вид, что иначе и не ждал.
Отвернусь к стене и притворюсь спящим. Сосед зевнет, повздыхает и тоже
ляжет. Комендант войдет с криком "Черти, дьяволы, инвалиды! Подымайся, бери
швабры, пол хоть вытрите..."
Начальник прошел во вторую комнату, и я вошел за ним следом.
-- Гражданин начальник, мой срок кончился вчера.
Он заглянул в бумагу на столе.
-- Нет. -- Ваш срок не вчера, а сегодня. Куда хотите ехать?
Я молчал. У меня захватило дыхание. Он поднял на меня глаза, и я сделал
равнодушное лицо. Что в этом особенного? Заключенный отсидел срок, и
понятно, теперь ничего не остается, как отправить его на волю. Дело простое.
-- Я польский гражданин, -- сказал я медленно, почти с сожалением. --
Куда же мне ехать? -- В Польшу.
Начальник захохотал.
-- В Польшу не пускают. Надо выбирать в Советском Союзе.
-- Если нельзя в Польшу, то как можно ближе к польской границе.
Тут он сделал серьезное лицо и объяснил мне, что территории бывшей
немецкой оккупации закрыты для меня. На юг тоже нельзя мне ехать, но зато я
могу ехать в Азию, например в Казахстан.
В эту минуту встал пред моими глазами белый треугольник письма. Зимой
Доктор получил письмо. Откуда пришло это письмо? Ага! Из Алтайского края.
403 -- Можно в Алтайский Край?
-- Можно.
Алтайский Край славится в Сов. Союзе. Там сытно, хлеб дешев, много
молока и мяса. И там -- именно там -- есть у Доктора где-то земляк,
знакомый!
-- Извините, гражданин начальник, мне нужно выйти.
Я вышел, оставив его в изумлении. От Второй Части до Пятого Корпуса
было несколько шагов. В открытых дверях палаты я увидел круглую спину и
белый халат Доктора. Было 11 часов, время обхода больных. Я бросился
опрометью в каморку за раздаточной - "Скорей, скорей!" --
-- Вызовите доктора, -- сказал я раздатчице Соне. -- Сию минуту.
Доктор бросил прием и поспешил ко мне.
-- Что с вами?
-- Освобождают! Доктор, кто у вас в Алтайском крае?
Он назвал мне город Славгород, улицу и адрес. Не надо было записывать,
адрес сразу запечатлелся в моей памяти. Я попрощался с ним и побежал во
Вторую Часть. Прошло не более 3 минут, и начальник не успел переменить позы
у стола, где я его оставил.
-- Еду с Славгород, Алтайского края, -- сказал я твердо
И немедленно преграда встала между мной и обитателями лагеря. Меня уже
не отпустили, и все последовавшее разыгралось в ускоренном темпе. Меня
форменно выгнали из лагеря. Не позволили ходить, прощаться, разговаривать.
Человек из Второй Части пошел со мной в барак, в его присутствии я взял свой
рюкзак. Потом повели меня в продкаптерку. Мне выдали паек на 12 дней дороги
в Сибирь, по 400 гр хлеба и 100 гр. соленой рыбы в день. Каптер бросил мне 2
хлеба и большую рыбу. С этим я должен был доехать на место.
404 Меня отвели в бухгалтерию, где выписали мне справку об увольнении.
Мне выдали денег на билет до Славгорода: 131 рубль. Кроме того, я получил 19
рублей суточных, по рублю в день на 19 суток. За эти деньги я не много мог
купить (одно яйцо в Котласе стоило 15 рублей), но если бы дорога задержалась
и я бы съел весь свой хлеб, то, начиная с 13-го дня, я бы мог заплатить из
этих денег за "рейсовый" хлеб -- по государственной цене.
-- "Проводи за вахту!" -- сказал начальник 2 части нарядчику. Это чтобы
я не мог зайти по дороге в какой-нибудь барак. Но тут я запротестовал. Хлеб
мне дали с завтрашнего дня. А что я буду есть сегодня?
-- Правильно! -- сказал начальник. -- Отведи его на кухню, пусть
пообедает вне очереди. И сразу потом -- за вахту.
Нарядчик присел рядом, пока я хлебал -- в последний раз -- лагерную
баланду и съел крошечную порцию кашицы. Мы вышли вместе. Я не смотрел ни
вправо ни влево. Пред дверью вахты нарядчик круто свернул в сторону, а я
толкнул дверь и вошел к дежурному стрелку. Он посмотрел мою справку об
увольнении, отметил у себя -- и показал на выход.
-- Проходи, -- сказал он без всякого выражения, очевидно, больше не
интересуясь мной.
Я поправил лямку рюкзака, где лежал хлеб на 12 дней, и вышел на дорогу.
Это еще не была воля. Это было -- "с той стороны вахты". За пять лет
сколько раз я выходил за вахту, с бригадой или с поручением, и в этом не
было ничего необыкновенного. Но теперь -- я вышел без всякого дела. Я вышел
совсем -- это было невероятно... До полотна жел. дороги было несколько
десятков метров.
Я шел медленно по шпалам полотна. До города было 5 километров. Со
справкой об увольнении мне следовало явиться в милицию и получить пропуск в
город Славгород. С пропуском я мог идти на 405 станцию и купить билет до
Славгорода. От Котласа до Алтайского Края было 2.700 километров.
Был яркий, солнечный июньский день. Пять лет тому назад в такой точно
день закрылись за мной ворота тюрьмы. Теперь я шел седой и разбитый по
полотну Котласской жел. дороги. Мешок давил мне на плечи. Я был свободен. Но
тяжесть была не только на моей спине. Тяжесть была в моем сердце, и еще
далеко мне было до облегчения.
Все было во мне напряжено, угрюмо и сурово. С каждым километром,
который я отходил от лагеря, как будто тень его вытягивалась и стелилась за
мной по пятам. Вся эта местность -- заборы, склады, домишки, поляны с обеих
сторон пути -- была одна окрестность лагеря. По шпалам шли люди навстречу.
Худой рабочий в кепке вел за руку девочку. Какие-то бабы прошли в платках,
негромко разговаривая и любопытно оглянулись на меня. Вид мой говорил ясно,
из какого места я вышел. Но в их взгляде не было враждебности. Я убедился
впоследствии, что русские люди, хотя и не упоминают имени лагеря и никогда
не расспрашивают о нем,