Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
на Круглице -- представитель от заключенных. Эти
"контролеры" в первую очередь страшно обжираются и рассматривают свое
дежурство, как оказию поесть досыта. В условиях массового и хронического
недоедания злоупотребления неустранимы. Ворует каждый причастный к
материальным ценностям. Заключенные никогда не получают того, что им
полагается по закону. Воруют в центральных складах, воруют при перевозках,
воруют в продкаптерке, бухгалтера "продстола" берут со склада все, что им
нравится, воруют в кухне и недодают при окошке. Когда повар видит, что за
ним наблюдают, он размешивает демонстративным широким жестом котел черпаком
и достает из глубины "густое". Работяга зорко следит за рукой повара, но не
может помешать ему, если повар на него зол -- так набрать черпак, что в нем
ничего, кроме воды, не будет.
204 Поэтому, а также в виду профессиональной солидарности всех
работников кухни -- никогда не следует с ними спорить...
Я подходил к окну, где стоял Васька, выбрав время, когда не было
очереди, стучал в окошко и без слов подавал свой железный котелок с талоном.
Вася безучастно и не глядя накладывал мне полный котелок каши и сверху
заливал жидкой баландой, чтобы не видно были -- и молча возвращал талон. Это
значило, что я могу на этот талон получить еще раз ужин.
Никогда не следует просить назойливо "добавки". Так делают только
"доходяги" -- лагерные нищие. Разве только -- чуть заметным движением глаза,
уголком рта. Нельзя забывать, что с другой стороны окошка -- невидимый тебе
-- может стоять контролер -- дежурный стрелок. Иногда приходит начальница
ЧОС'а (части особого снабжения) Гордеева, энергичная, нестарая женщина, но с
совершенно седыми волосами -- как тень, становится сбоку, скрестив руки, и
наблюдает. По ее слову могут тебя накормить лишним черпаком или, наоборот,
отправить в карцер. Если в такую минуту начинает кто-нибудь под окном делать
неуместные дружеские знаки: "накорми, мол, Вася!" -- повар с ледяным лицом
наливает что полагается и официальным чужим голосом командует: "Следующий!"
-- Надо взять свои пол-литра баланды, черпачок в 200 грамм жидкой кашицы --
и проваливать скорее.
Целую неделю кормил меня Вася по-царски, щедро, доверху наполняя
котелок, и я по этому случаю уже заказал себе за 200 гр. хлеба у лагерного
жестяника Чарнеги крышку на котелок, чтобы другие не видели моих богатств.
Но тут случилось несчастье: у Васи обнаружили туберкулез и положили его в
легочный стационар. Больше он на кухню уже не вернулся. Я остался беззубым и
голоднее прежнего.
Тогда впервые созрел у меня огромный фурункул на плече, и я потерял
возможность одеваться, раздеваться и ходить на работу. До этого были у меня
фурункулы на шее и в таких местах, которые не 205 мешали работать. Заболев,
я прежде всего постарался, чтобы бригадир выписал мне 100% за работу
последнего дня. Увидев фурункул, бригадир сразу вошел в мое положение. Дело
в том, что больные, освобожденные от работы, но не положенные в стационар,
получают питание по выработке последнего рабочего дня. Поэтому перед
освобождением каждый старается всеми правдами и неправдами устроить себе
"норму" или "стахановский", и только потом идет к врачу. На нашей Круглице
позднее ввели порядок, по которому начисляли освобожденным котел, во
избежание махинаций, на основании последних 3 дней до болезни. Вечером я
сходил в амбулаторию и получил требуемое освобождение от добрейшего и
лойяльнейшего врача в мире -- Максика. Два часа я стоял в очереди, в густой
толпе, пока вызвали мою фамилию. На плече вздулась твердая, красная опухоль
величиной со сливу. Ее намазали ихтиолом, забинтовали -- и до завтра вечером
я был свободен.
Фурункулезом на почве истощения болели в лагере десятки человек. Но все
рекорды побил мой фурункулез. Его никоим образом нельзя было ликвидировать.
Вечер за вечером я получал освобождение, и каждый раз Максик находил новый
фурункул на новом месте. Наконец, когда число фурункулов на моем теле дошло
до 16, Максик потерял терпение и решил меня стационировать.
Надо представить себе расположение духа зэ-ка, который возвращается из
амбулатории спокойный и довольный, зная, что завтра его кладут в больницу.
Гора свалилась у него с плеч. Все, что в бараке, его больше не касается.
Рано утром, когда после подъема входит человек из 2 части со списком
освобожденных -- он уже не подымается на локте и не слушает с тревогой --
есть ли его фамилия. На сегодняшний день он не просто "освобожден", а больше
того: вычеркнут из списков бригады и переведен в список стационара. Он может
теперь спокойно спать, пока в бараке идет обычная сутолока подъема, сборов и
выхода на работу. Между 7-ью и 8-ью он может прослушать 206 радиопередачу в
бараке -- фронтовую сводку, марш духового оркестра и "пионерскую зорьку" --
потом сходить за супом, прождать поверку и утреннюю уборку барака.
Дневальные моют пол -- в это время нельзя никому сходить с нар, где лежат
освобожденные или люди из ночной смены. После 9 зэ-ка, назначенный в
госпиталь, идет в Санчасть. Там в канцелярии дают ему направление в баню.
Все госпитализируемые кучей бредут к Сергею Ивановичу -- завбаней. Это --
неизбежная формальность. В бане с утра нетоплено и холодно. "Вшей нет?" --
спрашивает завбаней Сергей Иванович, черноглазый худой армянин, посаженный
на 10 лет. Мы божимся, что вшей нет, но все-таки для порядка приходится
раздеться, войти в пустую баню, окатиться из шайки с еле-теплой водой -- и
обратно. Теперь, с бумажкой о пройденной "санобработке", мы уже можем
"ложиться". Однако, больничная еда полагается нам только с завтрашнего дня и
поэтому мы ждем в бараке до вечера, и только получив ужин, начинаем
укладываться в дорогу.
Хирургический барак лежит в самом конце лагеря. Дойдя до низенькой
двери, нагруженный всем своим добром, с рюкзаком и деревянным сундучком, я
стучусь и меня впускают в крошечные сенцы. Справа -- раздаточная, слева --
каморка врача: там проживает Максик -- доктор Макс Альбертович Розенберг --
прекрасный хирург и просвещенный человек. Ввалившись в палату, где с двух
сторон лежат на койках больные, я жду терпеливо у двери, пока выйдет
"завхоз" -- санитар, заведующий материальной частью барака. -- "Раздевайся!"
Завхоз забирает на хранение мой рюкзак и сундучок, забирает лагерную одежу и
выдает пару больничного белья из грубого миткаля с больничным клеймом
Санчасти. Важно получить койку поближе к печке, т. к. зимой в стационаре
холодно, и больные немилосердно мерзнут под тонким байковым одеялом. Минута,
когда человек ложится на сенник, покрытый простыней, и вытягивается во весь
рост, счастливо улыбаясь -- 207 торжественная минута. Впереди -- перспектива
ряда мирный дней, пока не залечатся фурункулы. Уже не кормят так хорошо, как
в июле, но есть тишина и раздетость, чистота и защита от лагеря. Там -- за
стенами низенького побеленного барака -- кромешный ад вонючих, забитых
оборванной и дикой толпой логовищ -- там кражи и ссоры, стоны и плач,
очереди на морозе под окнами кухни, очереди на разводе, карцер и рабский
труд. Сюда не придет нарядчик гнать на работу. Здесь можно отлежаться,
собраться с мыслями, прийти в себя.
11 дней лежал я в хирургическом стационаре. После 2 1/2 лет,
проведенных в состоянии непрерывного ошеломления -- со времени немецкого
вторжения в Польшу, когда огромная волна подхватила меня, вынесла из
привычного и нормального мира и занесла "по ту сторону жизни", куда не
полагается заглядывать благополучным европейцам, -- я, наконец, имел
возможность передохнуть и осмыслить, что произошло со мной и с
человечеством.
Я был полумертв. Я весь состоял из отчаяния и страха, из упорства и
надежды, но эмоциональные реакции такого рода не могли мне помочь на краю
гибели. Мне надо было восстановить нормальное самоощущение. Тогда я вспомнил
старую теорию Аристотеля о "катарзисе" и стал лечить себя особыми
средствами.
Способность и потребность логической мысли вернулась ко мне. Часами я
лежал без движения, упорно размышляя. Потом я записывал -- не ход мысли, а
только последние выводы и формулы. Таким образом, в течение 11 дней была
написана небольшая, но очень важная для меня в тогдашнем состоянии работа:
{"Теория лжи".}
Пока добрейший Максик лечил мои фурункулы ланцетом и мазями, я
противодействовал процессу душевного распада, который начинался во мне, тем,
что превращал окружавшую действительность в предмет спокойного и
бесстрастного исследования. Это 208 был мой реванш: "non ridere, non lugere,
sed intelligere". То, что окружало меня, что дыбилось над моей головой, что
окутывало удушающим кольцом меня и мое поколение -- была {ложь.} Логическая
и психологическая природа лжи, ее культурно-историческое проявление были
моей темой на исходе зимы 1942 года.
Ложь существовала всегда. От мимикрии примитивных организмов до
дипломатических нот и правительственных деклараций можно построить лестницу
лжи, аналогично той, которая привиделась во сне Иакову. Но по лестнице
Иакова ангелы восходили на небо, тогда как моя лестница вела в ад и
спускались по ней слабые, несчастные и грешные люди. Я различал формы
"святой лжи" и "валленродовской лжи", воспетой Мицкевичем -- поэтом в стане
врага. Я пробивался сквозь строй индивидуальной и коллективной лжи, лжи
словесной и сознательной -- и такой, которая проникает в глубину подсознания
и подчиняет себе разум и чувство человека. Я искал выхода из зачарованного
круга лжи и рассказывал себе историю стократных разочарований на этом пути.
Я собрал все доводы в пользу лжи, какие выдвинуло наше время, чтобы им
противопоставить правду неустрашимого сердца, правду страдания и жертвенного
подвига. Я твердо знал, что "И свет во тьме светит, и тьма не объяла его".
Наконец, я записал с телеграфно-конспективной сжатостью очерк "Теории Лжи",
и даже попробовал дать его на прочтение Максику. Автору нужна аудитория. Но
Максик, лучший из хирургов, был слабый философ. Он ровно ничего не понял и
вернул мне рукопись с замечанием, что это слишком сложно для его
чисто-медицинского ума. Мы работали неодинаковыми ланцетами.
Максик вылечил мои фурункулы, а я отплюнулся от моих преследователей
работой "о лжи". Я вышел из больницы с намерением жить и не даваться врагам.
К этому времени относится мое знакомство с Семиволосом. Речь идет не о
знаменитом Алексее Семиволосе, лауреате сталинской премии, советском 209
герое и руководящем стахановце Донбасса -- одной из популярнейших личностей
Советского Союза -- а о фигуре, гораздо более скромной: его двоюродном
брате, который погиб в лагере в 1943 году. Это был человек высокого роста,
богатырского сложения, киевский журналист или студент института красной
журналистики, -- человек советский, с украинским произношением, юмором и
любознательностью. Последняя выражалась в том, что он вел со мной
бесконечные беседы о странах, где я бывал, и городах, которые я видел.
Семиволос снисходительно опекал меня, но я уже научился не брать слишком
всерьез ни дружбы, ни вражды советских людей. Уже меня не оскорбляла брань,
которая на другой день забывалась начисто, и не обманывала близость, готовая
каждую минуту обернуться предательством. Слова их не обязывали и не имели
веса, а чувства были легки и мимолетны. Из этих людей был как бы вынут
внутренний стержень: режим диктатуры научил их, подобно плющу, виться по
внешней железной штанге. Я был очень осторожен с Семиволосом, не будучи
уверен -- не передает ли он обо мне по начальству. Семиволос оставался и в
лагере потенциально членом партии, одним из тех, кто искупал заключением
вину или ошибку, старался рассеять подозрения и показать свою беззаветную
преданность. Таков был Николай Семиволос, бригадир и стахановец, передовик
производства, который в январе 42 года даже был выдвинут на "сокращение
срока".
Зима в лагере -- всегда тяжелое время. Начало года всегда совпадает с
общей депрессией, когда ослабевших и отчаявшихся людей необходимо
поддержать, подбодрить к работе с помощью искусной пропаганды. Начало года
-- время, когда начальство лансирует слухи о "близкой амнистии" или о
"пересмотре дел", или о "сокращении сроков на половину", или о том, что
заключенных, кому осталось сидеть меньше трех лет, отпустят по домам.
Конечно, не всех, а стахановцев, заслуженных работников. В каждом лагпункте
переписывают образцовых 210 работников и объявляют им, что Управление Лагеря
сочло возможным возбудить по их делу ходатайство о преждевременном
освобождении. Электрическое возбуждение проходит по лагерям... Но "старики"
цинически смеются и объясняют "молодым", что это старая уловка, повторяемая
из года в год. Список кандидатов пойдет в ГУЛАГ в Москву, и на этом дело
кончится. В самом деле: если люди хорошо работают в лагерях, как
организаторы или добросовестные исполнители, то Советская власть с
удовольствием оставит их на месте до скончания века. Ей нужны лагеря и они
нужны лагерям. Она совсем не заинтересована, чтобы именно эти столпы лагеря
пошли на волю. Неизменно гора пропаганды и слухов о преждевременном
освобождении рождает мышь. В редких случаях люди, отсидевшие 5 лет, и
которым остается еще столько же -- получают скидку в 10 месяцев или полгода.
Но и это еще не значит, что лагерь от них отказался. Сплошь и рядом
освобождают их без права выезда из района, и если это специалисты --
оставляют на прежней работе -- уже в качестве "вольных".
Семиволос тоже был назначен на преждевременное освобождение" -- и не
дождался его. В самом разгаре его успехов вдруг обнаружилось какое-то мелкое
хищение: уличили его в продаже на сторону какого-то лагерного имущества и
сразу сняли с работы, переслали на другой лагпункт, передали дело прокурору,
и не помог блестящий рекорд лагерной работы. Но в то время, о котором я
рассказываю, Семиволос был -- лев Круглицы. Неутомимо и энергично работая,
он еще находил время читать школьный учебник "Древней истории", лежавший у
него под подушкой. Мне было не всегда приятно его соседство, по причине
огромных экстра-порций, которые он добывал для себя "по блату" на кухне. Я
лежал рядом, но к участию в "экстра-питании" не допускался. Я был голоден
беспрерывно, и этот аккуратно прикрытый алюминиевый котелок, стоявший на
полке как раз над моей головой, раздражал меня. Часов в 11 вечера Семиволос
возвращался из конторы и начинал 211 звенеть котелком, разувшись и сидя
по-турецки на верхней наре.
Учебник истории он читал не из интереса к древней Греции и Риму, а
просто потому, что другой книжки не нашлось под рукой. Такого же рода было и
то участие, которое он во мне принимал. Учебника истории он так и не
дочитал, и я недолго удержался в его бригаде. Некоторое время Семиволос
занимался мной, как занятной книжкой на иностранном языке, с картинками:
быстро пересмотрел картинки и забросил книгу. Все-таки, за 2 недели, которые
я работал в его "передовой" бригаде, которая была на особом счету у
начальства, он мне достал кое-что из вещей и сенник -- первый сенник с июня
1940 года. Полтора года я спал на голых досках; теперь я, как пристало
старому лагернику, начал обзаводиться "хозяйством".
Наша бригада снабжала Круглицу дровами. Мы шли далеко по глубокому
снегу. Тогда обнаружилось прискорбное обстоятельство: я не мог угнаться за
бригадой. Я выходил в первой паре. Мы растягивались цепочкой, и скоро я
оказывался в середине, а потом в хвосте бригады. Усердно и торопливо месил я
ногами снег, стараясь попасть ногами в следы идущих впереди, но ноги не
слушались. Спустя 3 месяца это явление стало всеобщим: за весну все
ослабели, и ноги перестали слушаться у большинства. Но тогда еще удивлялись
-- те самые люди, которым предстояло пройти до конца путь голодного
истощения. Удивлялись и порицали меня: "Работать надо! Работать надо!"
Я и без них знал, что надо работать, чтобы выжить в лагере. Но я уже
видел, что ничто -- никакое усилие не гарантирует нам спасения жизни. Я
ненавидел этот вечный лагерный припев, эту единственную заповедь советского
Синая, эту зловещую каторжную мудрость, которую день и ночь вколачивали в
мозги и души миллионов рабов, пока она не становилась их единственным
духовным достоянием. "Не рассуждать! это уже сделали за вас другие! ваше
дело -- работать!" -- Я, человек Запада, знал, что надо 212 прежде всего
быть человеком. Только свободный человек знает радость свободного труда, и
для него этот труд имеет смысл, потому что служит цели, которую он выбирает
и в которую верит. -- В противном случае лозунг "работать надо", который
набожно и слепо повторяют миллионы темных людей в Советском Союзе, как
судьбу, как предназначение, как неотвратимый фатум их жалкой жизни, есть
{лошадиная мудрость,} одинаково применимая к людям и животным. Эта мудрость
уравнивала в достоинстве коня и возчика в лагере, сливала их в одно тело
центавра, в одно понятие "рабгужсилы"! -- Я сам по себе ничего не стоил, мое
право на жизнь измерялось процентами рабочей нормы. -- "Кто не работает, тот
не ест" -- это была вторая угроза, которая висела над нами. Я вспомнил, как
в занятом Львове, в сентябре 1939 года развесили по улицам и бульварам щиты
с этой надписью, которая казалась откровением высшей справедливости.
Неправда! Труд из-под палки, труд по принуждению не спасает человечество.
Достаточно, если мы провозгласим лозунг: "кто работает, тот ест". Как же я
тосковал в Круглице по моей родине, по стране, где каждый работающий сыт, и
где поэтому не считают хлеба иждивенцам семьи и общества! Здесь и тот, кто
работал -- не был сыт. Разница между мной -- слабым работником -- и
Семиволосом, стахановцем -- была только в степени нужды.
Было неоспоримо, что масса лагерных заключенных по мере того, как она
теряла физические силы, переставала хотеть работать. Не это было
удивительно, а то, что еще встречались люди, у которых не исчезла
потребность работы. Такая потребность есть естественный результат здоровья,
накопленных сил и нормальной трудоспособности. Наслаждение работой знакомо
каждому, кто умеет что-нибудь делать -- умеет по-настоящему, как мастер в
своем деле. Нас заставляли делать то, чего мы не умели, а потом обвиняли нас
в том, что мы не умеем, потому что {не хотим} работать. Но в
действительности наше нехотение означало только, что у нас нет сил и нет 213
возможности работать. Как немыслим скрипач, который отказывается от скрипки,
так немыслим физически здоровый и сильный человек, которого не тянет к
работе. Мы жили в лагерях в атмосфере преступления. Но преступлением не было
отвращение и страх пред работой людей, еле волочивших ноги от слабости, --
преступлением была та социальная система, которая право на труд превратила в
обязанность навязанного труда, -- лагерная система, которая впервые
объяснила мне явление вредительства. Я никогда не был вредителем в лагере,
но я понял, как возникает циничное и вредительское отношение к работе у
людей, полных смертельной ненависти к ярму, которое на них надели, и к
упряжке, которую их заставили носить против воли.
Обо всем этом я, конечно