Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
собрании этого
"медицинского общества" читались рефераты и обсуждались проблемы лагерной
медицины. Наш доктор был признанным авторитетом в медицинском мире
котласского перпункта.
Совещания медперсонала происходили в послеобеденные часы, во время
поверки. Дежурный стрелок входил в палату в сопровождении учетчика, который
называл ему число больных и персонала. Дежурный проходил по фронту кроватей,
тыча пальцем. Просчитав, он деликатно отворял дверь в процедурку, где сидело
человек 20 врачей. Не прерывая ученого заседания, он с порога считал людей в
белых халатах. Так гармонически сочетались Наука и Госбезопасность.
385 Все было в 5 корпусе необыкновенно. За раздаточной находились две
кельи. Нельзя их иначе назвать. Эти кельи пристроил к бараку на свой счет
тот врач, который отбывал наказание в 5 корпусе до нашего доктора. Теперь в
первой келье жил лекпом, во второй доктор. В этой второй, как и в каморке
Максика, где висели на стене акварели Котро, я испытывал, заглядывая туда,
особое чувство: присутствие индивидуальности, т. е. того, что начисто
изгнано, уничтожено, умерщвлено в лагере. Здесь жил человек. Над кроватью с
совершенно невероятным, неправдоподобным, потусторонним желтым стеганным
одеялом висела полочка с книгами. Кроме медицинских книг, здесь была
карманная Библия в оригинале и несколько книг математического содержания. В
свободное время доктор занимался высшей математикой.
Первое, что со мной сделали в 5 корпусе, было -- восстановление
инвалидности. Это сделал главный врач, вольный. Он пришел в одно утро в
палату, сел за столик посреди, и пред ним продефилировало человек 20. Им
всем писали "А-Д" и таинственный значок, как потом оказалось: "инвалид".
Переход в новый корпус, где мне дали отдельную койку, сделал чудо. Я
сразу почувствовал себя лучше. Тогда назначили меня ночным санитаром. На
этой работе я мог подкормиться. В 9 корпусе я не мог быть ночным санитаром,
там было 120 человек. Но в 5-ом было только 40-50 человек. На это меня
хватало. Дневным санитаром я также не мог быть: тут надо было работать
одетым, выходить на двор, носить воду, дрова и ходить на кухню за едой. Я
мог работать только в пределах корпуса: ноги мне служили слабо.
Ночному санитару не полагалось жить в палате. Меня выдворили в сени.
Там за загородкой были устроены нары на троих. Со мной помещался завхоз Иван
Иванович, маленький строгий старичок, и дневной санитар Коля (инженер по
образованию). Работал я от 11 вечера до 8 утра. Днем я спал. 386 Подымался я
только к завтраку, обеду и ужину. Меня обильно кормили, как полагается
ночному санитару. Наконец я перестал чувствовать звериный голод. Я поедал
огромные количества супу и каши, сидя на своих нарах за перегородкой. Ночью
дежурная сестра отдавала мне свою часть. Доктор отдавал мне соевую кашу,
которую он не переносил. В первый год в лагере я тоже не мог есть соевой
каши. Теперь я ел все. Моя прожорливость приводила в изумление раздатчицу
Соню.
Раздатчица Соня, от щедрости которой я зависел, была маленькая,
черненькая и напоминала еврейку. На самом же деле это была мусульманка,
карачаевка. Карачаи -- маленький народец на Северном Кавказе. В 1942 году с
ними случилось несчастье: они подарили белого коня Гитлеру, когда немецкая
армия заняла их район. Когда же вернулась законная власть, карачаев посадили
в товарные вагоны и вывезли в наказание все племя в Центральную Азию. А
Соню, учительницу народной школы, отправили в лагерь. Когда летом 44 года
доставили ее в 5 корпус, это был жалкий заморыш, худой цыпленок при
последнем издыхании. Но доктор ее вылечил и сделал раздатчицей. Теперь Соня
держала в руках черпак, как скипетр. Она округлилась, ела мало и умеренно,
держала себя с достоинством и с безграничным благоговением смотрела на
доктора миндалевидными черными глазами.
11 часов вечера. Сиделки, уходя, будят меня. Я запираю за ними наружную
дверь. Все спят уже и только дежурная сестра сидит среди палаты за столиком,
но скоро и она исчезает в "процедурную". Я один с больными. Начинаю с того,
что приношу дров из чулана, всяких палок, досок и поленьев, которые завхоз
Иван Иванович сложил под своими нарами. Ставлю на печку бак с водой, а дрова
вокруг печки, чтобы высохли. Стругаю ножичком щепки и развожу огонь. Надо
топить расчетливо, чтобы хватило скудного запаса до утра.
Из холодной уборной я выношу большое ведро с деревянным сиденьем. У
коек тяжело больных 387 я ставлю глиняные миски. Это -- такие же миски, как
и те, из которых мы едим. Всю ночь я их выливаю в ведро и ставлю обратно, и
не допускаю к ним тех, кто в состоянии подойти к ведру. Каждый час или два
-- параша полна, и я выношу ее в холодную и темную уборную. На гвоздике у
входа в уборную висит старый рваный бушлат, шапка и стоят разъехавшиеся
туфли. Идя в уборную, надо одеться, как на двор: там мороз, и на полу
грязно. По палате же ходят босиком в одном белье.
Человек 50 лежит на койках вдоль стен и посредине. Средина палаты
занята койками, где как в 9-ом -- лежат втроем на двух сдвинутых койках.
Кроме этого, имеются в палате: железная печка и столик с двумя табуретами.
...Тихо в палате... сильная электрическая лампочка горит ярким светом
над столиком в центре, но в углах -- тень... Под койками начинают метаться
крысы... Одна из них вскочила на столик между койками, и я подхожу проверить
-- не осталось ли там хлеба или полотенца, в которое был завернут хлеб. Уже
за полночь. Больной пошевелился и позвал меня. Это украинец, которому уже
недолго осталось жить. Я приволакиваю ведро с сиденьем, ставлю в ногах его
койки. Больной лежит на спине, отбросил серое солдатское одеяло, согнул
костлявые колени. Он беспомощен как ребенок. Все ребра его тела проступили
наружу. Я наклоняюсь к нему: "Возьми за шею!", правой обнимаю плечи, левой
под колени, и как дитя приподымаю с постели. Я, инвалид, качающийся от
слабости -- герой в сравнении с ним. Я чувствую в своих руках этот
бессильный мешок костей, и мне страшно, чтобы эти кости не переломились в
моих руках, чтобы не отпала высохшая голень, чтоб он не умер на этой параше,
на которую я его сажаю. Он сидит на ней долго, обвиснув всем телом, пока я
не прихожу уложить его и закутать в одеяло. Он что-то брюзжит, тихо ноет про
себя... "тяжело, тяжело"... слова бессвязной жалобы и упрека. И прежде 388
чем я успеваю положить его, меня зовет второй такой же, и третий.
У дверей в отхожее лежит умирающий. Его положили на самое плохое место,
потому что ему уже все равно. Уже 2 дня все ждут его смерти. Этот уже ничего
не говорит и не стонет -- он только смотрит пустыми глазами. Дурной запах
идет от него. Соседи зовут меня. Я осторожно снимаю с него одеяло и
вытаскиваю из под него загаженную простыню. Белья для него больше нет. Я
подкладываю под него клеенку, прямо на тюфяк. Он лежит голый. Соседи клянут
его вполголоса "Не виноват я, братцы, -- шепчет умирающий, -- потерпите
маленько"... Под утро начинается у него агония.
В это время тухнет свет, и палата погружается в мрак. Это бывает очень
часто, и на этот случай заготовляется с вечера керосиновая лампочка. Сегодня
в ней нет керосина. И это бывает. А больные сегодня беспокойны -- нужен
свет. Я иду в чулан за тонкими смолистыми щепками -- толщиной в палец,
длиной сентиметров в 70. Это лучина. Та самая, о которой у Пушкина сказано:
...В избушке, распевая, дева
Прядет -- и зимних друг ночей
Трещит лучина перед ней...
Вот она -- лучина, зимних друг ночей -- в 5 корпусе Котласского
перпункта, в 1945 году. Коммунизм -- не только "электрофикация + советы",
как сказал Ленин. 28 лет после октябрьской революции это также: лучина +
лагерь. Старый друг лучше новых двух. Лучина надежнее электричества и
керосина. Восемнадцатилетний Витя зажигает лучину об уголек из печки опытной
рукой и затыкает ее наискось на деревянном столбе среди палаты.
Лучина горит желтым дымным светом, ей не дают выгореть до конца и
каждые 10 минут заменяют ее свежей, а остаток старой бросают в кадушку с
песком на полу. Несколько десятков лучин лежит 389 наготове. Но через час
снова зажигается электричество, и мы возвращаемся из 18-го века в 20-ый.
Энергично стучат в дверь. Это идет ночной обход. Прежде чем открыть, я
предупреждаю дежурную сестру, которая прилегла в процедурной. Она поспешно
выходит в палату, садится к столу. Охранник ВОХР'а обходит корпус,
заглядывает к врачу, проверяет, все ли спят согласно с инструкцией, и что у
кого лежит на столике. Потом подходит к термометру среди палаты. Если ниже
16° -- завхоз отвечает пред начальством, а я -- пред завхозом. Я
показываю стрелку, что нет больше дров -- топить нечем.
Стрелок выходит, и через полчаса стучит в дверь:
-- Выходи! За 16-ым бараком лежат две доски. Бери и топи!
Легко ему сказать: "выходи". А я уже месяца 4 не выходил из корпуса.
Это для меня -- большая экспедиция! Я одеваюсь в чужие ватные брюки, чужой
бушлат, чужие валенки и выползаю за порог.
Снаружи -- глухая зимняя ночь. Бреду в глубоком снегу по колено. Ни
души. Только дым валит из труб низеньких госпитальных бараков, и мигает
электрическая лампочка на столбе по ту сторону лагерной ограды с колючей
проволокой. И далеко-далеко на путях свистят паровозы. Это -- станция
Котлас, пункт, через который проходят поезда. А мы здесь лежим -- сотни,
тысячи людей -- зачем? Я чувствую себя, как крот, который поднялся из
подземной норы. С изумлением гляжу на чужой и странный мир зимней ночи.
Звезды горят в высоте. Куда я попал? Скорей взять доски, скорей обратно, в
палату, в теплое, логово, где у меня есть место и звание ночного санитара.
Здесь, на этом суровом морозе, в ночном безмолвии под куполом северного
неба, я только привидение, тень -- фантом в чужом бушлате.
Вернувшись и оживив огонь в печке, я сажусь у ее железной стенки
поговорить с сестрой и Витей... Витя -- мальчик с круглой головой,
стриженый, очень вежливый и старательный помощник в корпусе. У Вити --
трехлетний срок за немалое 390 преступление: он с компанией товарищей украл
барана. Барана съели моментально -- давно мяса не видели. Грех попутал -- и
голод не тетка. Он, собственно, только увязался за старшими парнями, и те
получили сроки побольше, а ему, Вите, по молодости -- только три года.
В два часа ночи стучат снова. На этот раз входят двое-трое с вахты,
неся зашитые в полотно ящички: это -- посылки. Больным в корпусе передают
посылки не днем, а ночью, во избежание лишних глаз. Никто из больных не
рассердится, если разбудят его ночью со словами: "принимай посылку". На 50
человек в корпусе есть всего 2-3 получающих. Разбуженные садятся в волнении.
Посылка -- переворот в их жизни. С завтрашнего дня несколько дней подряд они
не будут голодны... Вспарывают полотно, сбивают крышку с ящика и в
присутствии адресата вынимают по порядку, что внутри. Одна посылка --
обычная колхозная из Центральной России: ржаные сухари, сушеная картошка,
лук. Лук мерзлый, но в лагере и он не пропадет. На самом дне -- кусочек
сала, грамм в 200, завернутый в тряпочку. Если посылка из Средней Азии -- в
ней мешочек сушеных фруктов (изюм, урюк) и курдюк, т. е. жирный овечий
хвост, особенно любимый нацменами. Самую лучшую посылку получает Попов. Ему
шлет жена из Сочи, с Кавказской Ривьеры. Там бывает не только масло, мед и
сахар, но и то волшебное, от чего глаза Вити загораются восхищением:
несколько мандаринок.
Мандаринки в лагере! Мандаринки на севере, где люди годами не видят в
глаза обыкновенного яблока и доживают до старости, не узнав вкуса груши.
Витя получает у Попова кожицу от мандаринок. Эту кожицу он кладет в кипяток
и уверяет, что "чай" от этого приобретает особый аромат. Ночная конспирация
не помогает Попову. На утро весь корпус будет точно знать, что именно было в
посылке. Ближайших соседей придется ему угостить, а всю посылку отдать на
хранение в раздаточную, чтобы не вводить в искушение 391 ближних. В 6 часов
бьет за окном гонг. Ночь кончена. Подъем! -- Нас, больных, подъем не
касается. Я бужу дневного санитара Колю, приношу воды в ведре для умывания.
Первые больные начинают шевелиться. Мое дежурство идет к концу. К 7 часам
является Соня и обе сиделки. Я ухожу спать -- в холодные сени, на "северный
полюс". Сплю я одетый и мерзну даже во сне. Как я завидую больным, которые
лежат в теплой палате и ни о чем не заботятся! Но нельзя все вместе: и быть
сытым и лежать в тепле.
Только один месяц я работал ночным санитаром. За это время я много ел,
и мой вес поднялся с 45 кило до 51. Это был мой максимальный вес в лагере.
Под конец я не выдержал, и меня перевели в палату к больным. Моим преемником
стал Витя...
Шел 45-ый год, и война подходила к концу. Советские войска вошли в
Восточную Пруссию, и мы следили с волнением за их наступлением. Каждый номер
"Известий" или "Правды", который попадал "на полчаса" в руки медперсонала,
жадно прочитывался и обсуждался в тесном кругу... В конце зимы через Котлас
прошел первый эшелон -- женщин из гражданского населения Восточной Пруссии.
Начинался массовый вывоз немцев, по испытанной системе НКВД. В одно утро
пропустили через баню котласского перпункта партию немок -- в легких платьях
и туфлях, не подготовленных к суровой зиме крайнего русского севера. --
"Kalt, kalt ist in Russland!" повторяли они и жались друг к другу. Эшелон
был в пути 4 суток из Москвы. За это время замерзло и умерло 80 человек из
партии. Хоронить их в пути не позволили. В конце состава шел вагон с
трупами. -- "Половина вымрет в дороге -- половина на месте" -- оценили
котласские люди, которые уже видали виды. Жалеть их было некому. Свои тут же
рядом погибали без счета.
Я лежал месяц за месяцем на койке против печки. Еще раз объявили
амнистию польским заключенным. Это была амнистия по соглашению с новым 392
польским демократическим правительством. На нашем перпункте было человек 10
поляков. Только один из них был освобожден -- остальные остались в
заключении. Они протестовали и писали жалобы. На этот раз я не жаловался и
не протестовал. Я был убежден в бесцельности и -- более того -- вредности
слишком часто повторяемых протестов. За годы, проведенные в лагере, я
несколько раз протестовал резко и горячо против своего задержания, и не было
смысла еще раз повторять сказанное. Теперь я не хотел больше обращать на
себя внимание. Я чувствовал, что на этот раз -- чем меньше будут заниматься
мной, чем меньше будут знать и помнить обо мне представители власти -- тем
лучше.
Месяц за месяцем, лежа на койке, забытый всем миром, даже своими
врагами, я наблюдал, как умирают люди.
Здесь не было войны, и все же великое побоище окружало меня. Отголоски
страшного избиения доходили до меня, как в трюм корабля доносится шум бури.
"5-ый корпус", засыпанный снегом, напоминал мне корабль, идущий по морю --
неизвестно куда. Волны шумели за бортами корабля, а в трюме ворочалась груда
человеческих тел. Приглядываясь к ней, я постигал, какая чудовищная машина
убийства приведена в движение на просторах России -- машина, перемалывающая
человеческий "мусор" и изо дня в день выбрасывающая остатки в котласские
госпитальные корпуса.
Рядом со мной умирал Вася. Это был 20-летний мальчик, и срок у него был
тоже 20 лет. За какие преступления дали Васе 20 лет каторги? Кого он убил
или предал? В углу нашей палаты лежал 72-летний старик-колхозник, зарубивший
в пьяном виде свою жену. Ему дали два года, а Васе двадцать за то, что он
подметал пол у немцев в полиции. Может быть, это была "государственная
мудрость", но я не мог не ненавидеть и презирать государство, которое
защищало себя таким образом. Два года или двадцать -- оказалось все равно, и
оба они, 393 старый и малый, умерли в ту зиму в 5 корпусе. Вася умер от
горловой скоротечной чахотки. При этом он до последней минуты не понимал
опасности своего положения и даже не знал, чем болен. Доктор велел кормить
его из отдельной посуды. Это обидело Васю. -- "Вот, -- сказал он, -- когда
хватились: когда я уже выздоравливаю!" И умирая, он все был уверен, что
выздоравливает, и не понимал, почему это больные в корпусе от него
отворачиваются, не позволяют ему садиться на свои койки и ничего не
одалживают из своих вещей. Он думал, что они им брезгают, знать его не
хотят. Вася, с горловой чахоткой и 20 годами каторги, был беспомощный и
неразвитый, ничего не понимавший в жизни мальчик, попавший с миллионами
других под колеса жизни. -- "Один человек в корпусе -- ты, Марголин!" --
сказал он мне жалобно, обиженный всеобщим бойкотом. Я его не бойкотировал. Я
не принимал никаких мер предосторожности, пил из его кружки и сидел на его
постели. Я не боялся заразы, и смерть не пугала меня. Наоборот. Смерть, на
худой конец, была путем избавления от рабства, выходом из тупика, куда зашла
моя жизнь.
Недоумение овладело Васей в последние дни, когда наступила катастрофа.
-- "Плохо!" -- сказал он мне, наконец, шопотом, и я увидел в его глазах
беспредельное изумление. Когда Вася начал хрипеть и задыхаться, уже было
известно в палате, кто ляжет на его койку. Он еще лежал в агонии, а уже
начался обычный грабеж умирающего. Растащили, подобрали со столика все его
жалкие вещи. Санитар забрал хлеб, нетронутый за 2 последние дня. Ничего не
осталось -- и когда уже вынесли его -- я съел его последнюю, простывшую с
вечера кашу на донышке глиняной миски и взял себе щербатую железную кружку,
которой мы пользовались вместе.
Алиментарная дистрофия чаще всего приводила к водянке. Сперва чудовищно
распухали ноги. Потом живот раздувался, как у беременной женщины. Все тело
наливалось водой, заплывали глаза, а 394 когда вода подступала к сердцу,
человек умирал. В палате было полдюжины больных, которым периодически
выкачивали воду из живота. Больной садился на табурет среди палаты, ему
прокалывали живот и вставляли трубку, из которой лилась вода. Она лилась
долго в подставленный таз, а потом сестра считала, сколько литров воды
вышло. У некоторых выкачивали по 15 литров. После этого наступало
облегчение, и больной мог недели две лежать в ожидании следующей операции
выкачивания. Смерть в этом состоянии была неизбежна.
Ни одна из смертей не произвела такого впечатления на людей в корпусе,
как смерть одного литовца, который месяца четыре пролежал с нами. Литовцев
вообще было много на перпункте. Тут встретились две волны массового
выселения из Литвы: в 1941 году и в 1944-ом -- перед войной и после изгнания
немцев и повторного захвата страны. Во всех корпусах котласского перпункта
умирали литовцы. Этот был -- железнодорожник из-под Каунаса, человек средних
лет, очень солидный, производивший впечатление мирного обывателя. Он еще был
довольно крепок, и во время санобработки вызывался добровольно мыть больных.
Он был неразговорчив крайне и держался с флегматическим достоинством
человека, знающего себе цену. По ночам иногда он просыпался, садился на
койке и смотрел пред собой как каменный по часу, потом сходил к печке
закурить (днем курение в корпусе строго преследовалось нашим доктором) и без
слова возвращался на место. Смерть этого человека была для