Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
дыматься к работе. То, что мы строили железную дорогу,
было сущим чудом: похоже было, что дорога сама собой строилась. Все-таки мы
вывели за зиму 1 1/2 километра, хотя качество нашей работы было более, чем
сомнительно, и вся ветка оказалась, в конце концов, ненужной.
Работа начиналась с нивеллирования трассы и изготовления насыпи, на
которую потом укладывали шпалы и рельсы. После того, как мы с Гахом
завинтили, отвинтили и перевинтили все гайки на уложенном пути, пришлось мне
взяться за вагонетку. Работали мы вчетвером, с инж. Карповичем, с артистом
варшавского "Театра Молодых" Воловчиком и с Гринфельдом, чешским подданным и
беженцем из Брно. В карьере долбили кирками и ломами землю. Когда ломы не
брали промерзлой земли, разводили на ней костер, чтоб она оттаяла. Комья
земли грузили на вагонетки, и я с Воловчиком, грудью нажав, везли по рельсам
вагонетку на самый конец стройки, где опрокидывали ее, разравнивали землю и,
отдохнув минутку, пускались резвой рысью с пустой вагонеткой в карьер, где
снова ее нагружали. То и дело вагонетка соскакивала с рельс. Мы все
собирались ее устанавливать, подставляли плечи и дрыны, напруживались, пока
Новак дирижировал:
124
-- Раз-два -- девки идут,
-- Раз-два -- песни поют.
и при слове "девки" и "песни" разом подымали вагонетку в воздух и опускали
колесами на рельсы. Над нами сияло карельское небо безупречной синевой,
розовая заря горела на востоке и отсвечивала на западе, леса кружевели и
голоса разносились далеко. -- "Которая вагонетка?" спрашивал Новак. И мы ему
врали в меру, а иногда без меры. Вагонеток 15 успевали мы свезти за день на
двоих, но за такую работу следовал вечером только карцер. Бригада делала
фактически процентов 800, вечером Новак "округлял" их до 2-2 1/2 тысяч, а
нас было около 30 человек!
Нашу бригаду скоро расформировали, когда выяснилось, что она не
вырабатывает того, что съедает. Но я не дождался конца идиллии в бригаде
Гарденберга. Уполномоченный Степанов, узнав, что я работаю с
железнодорожниками, распорядился снять меня с этой работы. Оказалось, что
таким опасным людям, как я, нельзя доверять завинчивать гайки. И я снова
вернулся в лес, и стал там ходить с лучком, заготовляя метровые дрова. Это
была работа по подборке остатков на участках, где главная порубка была уже
сделана другими бригадами.
Снова сцена изменилась. На этот раз я работал один. Сделав 3/4
фестметра, т. е. 30% нормы, я был доволен. Весь день я был в движении. Мне
надо было сложить 40-50 чурок, каждую принести на плече, проваливаясь в
снегу. Но готовых чурок не было. Надо было их нарезать из деревьев, которые
росли кругом, или из брошенных баланов, невывезенных с лета и похороненных в
снегу.
В то время я уже начал волочить ноги и испытывать то особое ощущение
слабости и тяжести во всем теле, с которого начинается физическая
катастрофа. Я тяжело ненавидел лес: это было орудие убийства, место казни
заключенных. Я знал на глаз, сколько чурок можно нарезать из каждого дерева,
и сколько соток в осине диаметра 28 сантиметров. 125 Лес для меня пропах
потом и кровью. Я знал, что никогда больше не смогу смотреть на лес глазами
дачника и поэта.
Придя в лес, я срубал две палки и вбивал их в землю: это был упор для
штабеля, который я складывал. Между ними я клал на снег две другие палки,
поперек которых укладывались чурки. Я узнал, что береза тяжела и трудно
пилится, а лучше всего пилить трухлявую осину, через которую лучок идет, как
через масло. И я научился складывать чурки так, чтобы было между ними много
свободного места, и чтобы казалось больше на глаз.
Надо было следить зорко: зэ-ка воровали дерево, норовили унести
незаметно чурку у соседа. Но мы знали каждую свою чурку так хорошо, как
собственного ребенка, и умели отстоять свое добро. Постепенно это умение
вырабатывалось в нас лагерем. Кто не умел реагировать энергично, становился
жертвой лагерных волков и гиен. Человек, который на умеет драться в лагере
-- погибает. Я это знал, но все-таки не умел драться. Поэтому у меня не
опасно было красть. В конце концов, у меня и в бараке растащили все, что я
имел.
Но все-таки и я однажды поднял скандал.
Лагерная гиена привязалась ко мне, в образе человека со сросшимися
черными бровями, цыганского типа, с бегающими глазами и мягким влажным ртом.
В прежней жизни это был почтенный экспедитор из Люблина, владелец
предприятия. Но в лагере он очень изменился -- быть может, неожиданно для
себя самого. Что мы о себе знаем -- не прошедшие через испытание?
Он неотступно следил за мной, ходил за мной и пользовался всяким
случаем, чтобы что-нибудь стянуть у меня.
Он понял, что со мной нет опасности -- и даже, если поймаю его с
поличным: что я ему сделаю?
Невероятные вещи он проделывал со мной: раз взял без спросу чужие
ватные чулки, продал их мне за хлеб, немедленно затем украл эти чулки у меня
126 и вернул, где взял. Меня он не боялся, а первого владельца боялся. Я
видел у него свои вещи - то поясок, то полотенце, то мыло -- и молчал. Но,
наконец, он стал подбираться к моему хлебу.
В одно утро я повесил бушлат на сучок у лесного костра и полчаса, не
разгибая спины, пилил в стороне. Наступил полдень, я распрямился и пошел к
бушлату. Там был в кармане ломоть хлеба -- вся еда до вечера. Но хлеб исчез
из кармана. На такие вещи я реагировал болезненно. Пропажа вещей или денег
не переживается так глубоко, как исчезновение хлеба, о котором думаешь с
утра. -- Терпеливо ждешь полдня, еле-еле дотягиваешь до назначенной минуты,
а когда протягиваешь руку -- нет хлеба, украли! Холод проходит по сердцу.
Слезы выступили у меня на глазах, как у ребенка, и я не находил слов. Сосед
глазами показал мне на цыгана, который равнодушно сидел при костре. Он не
только съел мой хлеб, но и презирал меня, насмешливо улыбался, глядя в
сторону...
А через несколько дней дневальный Киве, оставшись после развода один в
бараке с освобожденными, услышал с верхней нары, где было мое место,
странные звуки. Что-то бренчало. Он заглянул наверх и увидел, что среди моих
вещей, как хозяин, сидел люблинский цыган, разложив мои пожитки. Он достал
ящичек, где я держал провизию, но все жестянки, которые он вынимал по одной,
были пустые. Наконец, он нашел на дне кусочек колбасы -- остаток посылки --
и сунул в рот. -- Увидев цыгана с колбасой во рту, Киве, хоть и старик,
стащил его за ногу с нар и накостылял ему шею. Вечером, после рассказа Киве,
я подошел к цыгану, спросил его: "Вкусна была колбаса?" -- Но моя утонченная
ирония не произвела на него никакого впечатления. Он угрюмо лежал на своем
месте, и даже лица не повернул в мою сторону.
Что делать? Непротивление злу всегда мне было противно. Но методы
непротивления были у меня интеллигентские: я вынул чернильницу, перо и
написал с цицероновским красноречием просьбу 127 коменданту лагеря убрать из
барака этого человека, который... Под этим заявлением подписались бригадир,
дневальный и 14 человек идеалистов.
Тут мой мучитель встревожился, т. к. не знал, какие последствия может
иметь столь необычный протест. На следующее утро, при выходе на работу, он
подошел ко мне и предложил мир: я не буду подавать заявления, а он оставит
меня в покое и отныне даже близко подходить не будет к месту, где я
нахожусь.
Услышав из уст люблинского экспедитора такие смиренные речи, я
торжествовал победу и прогнал его ко всем чертям, даже не дослушав.
Бумажка осталась у меня в кармане: зачем же губить человека, который
так извиняется? Целую неделю он вел себя образцово. Вдруг в один вечер,
поздно, когда я вернулся из амбулатории, мне сообщили, что он опять подходил
и рылся в моих вещах: при всех, открыто и нагло, пока его не прогнали.
Я принял немедленно решение... и лег спать. Я был в бешенстве на самого
себя. Даже сейчас, когда этот человек делал из меня посмешище барака, я не
находил в себе никакой злобы против него. Той слепой и нерассуждающей злобы,
с какой огрызается зверь, когда отнимают у него кость, или зэ-ка, когда
отнимают у него пайку -- его кровь и жизнь. За пайку убивают в лагере,
подымают с земли доску и бьют по голове. А я свое решение принял холодно,
рассудочно. Я не умел ненавидеть этого подлеца -- я даже сейчас отложил на
утро необходимую расправу, почему? Потому что люди спали кругом, и он сам
спал, и нельзя было будить его, нарушить сон.
На следующее утро я встал, как человек, которому предстоит окунуться в
ледяную воду. Скверно было на душе, но я должен был выполнить то, что было
необходимостью. Я подошел к человеку с черными сросшимися бровями. Он лежал
внизу, у окна с правой стороны. Лежал на куче тряпья и смотрел на меня
ничего не выражающим взглядом, как на муху на стене. Я подошел как во сне,
спросил:
128 -- Ты вчера ко мне лазил?
И, не дожидаясь ответа, ударил его кулаком в висок. В первый раз в
жизни, если не считать мальчишеских драк, я ударил человека. В первый -- и
если судьба спасет меня от возвращения в места, подобные 48-му квадрату -- в
последний. Нельзя бить человека. Когда я ударил его, он ужаснулся. Он не
думал, что я могу ударить его. Он был больше и сильнее меня, но теперь он
растерялся, в глазах его был настоящий испуг, -- а у меня после первого
удара -- прорвало плотину. Меня понесло, точно какая-то черта была пройдена,
и я ощутил всем существом -- силу, охоту, право и неожиданную легкость, с
какой можно бить. Я навалился на него и осыпал его градом ударов. Он закрыл
лицо руками, повернулся боком и, если бы меня не стащили с него, я бы его
избил до увечья, до потери сознания. Шум поднялся в бараке. Когда я вернулся
на свое место, соседи стали поздравлять меня. Весь день я как именинник
принимал поздравления от людей, которые подходили ко мне со смеющимся лицом,
и говорили:
-- Неужели это правда? Наконец, вы это сделали! Вот молодец! Ну, теперь
он вас оставит в покое! Но как же вы решились? Правду сказать, мы вас не
считали способным на такое геройство.
Но мне не было весело, и я был полон стыда, унижения и горя. В этот
день я прошел еще один этап расчеловечения. Я сделал то, что было противно
моей сущности. Среди переживаний, которых я никогда не прощу лагерю и
мрачным его создателям -- на всю жизнь останется в памяти моей этот удар в
лицо -- который на одну короткую минуту сделал из меня их сообщника, их
последователя и ученика.
--------
10. ВЕЧЕР В БАРАКЕ
В бараке людно и тесно, нары забиты сидящими и лежащими, воздух тяжел,
не прекращается жужжание и шум разговоров. Но вдруг наступает тишина, и все
головы поворачиваются к вошедшему: письма!
129 Человек из КВЧ подходит к столу, в руках у него пачка, и сразу
окружает его толпа, кто-то засматривает через плечо, лежащие садятся на
верхних нарах и, обняв колени, смотрят вниз.
Человек из КВЧ читает по порядку все фамилии адресатов. Все слушают с
величайшим вниманием.
-- Одынец! Ленга! Прайс!
-- Есть Прайс!
-- Виленский! Эйгер! Косярский!
-- Косярского выслали на 5-ый лагпункт! -- откликаются с нар. -- А
Эйгер больной -- в стационаре.
Человек из КВЧ делает пометку и читает дальше:
-- Марголин! Тимберг! Опять Марголин! Винер!
-- Тимберг умер! Винер умер!
Кончив чтение и отдав несколько писем, человек из КВЧ с пачкой писем
переходит в следующий барак и начинает сначала: "Одынец! Ленга! -- пока не
останутся письма к никому неизвестным адресатам, которых давно -- быть
может, годы -- нет уже на лагпункте или нет в живых.
Письма в лагерь легко узнаются по их адресу: не указано ни улицы, ни
No. дома, но зато есть номер почтового ящика:
"Станция Пяльма, п/я 233/2, такому-то".
Первая цифра "233" -- это шифр лагеря, под-цифра "2" -- номер
лагпункта. Таким образом, лагерь никогда не называется по имени. В этой
маскировке есть система. Точно также газетки-бюллетени, издающиеся в
некоторых лагерных центрах для з/к, с пометкой "только для внутреннего
распространения", составляются так, что не упоминается, для кого они
пишутся, и такие неделикатные слова, как "лагерь", "заключенные",
"принудительный труд", "карцер" никогда не встречаются в тексте. Все
выглядит, как будто ничего нет, -- как в комнате, где весь мусор замели под
кровать, чтобы не было видно.
Чтобы ответить, лагерник должен прежде всего раздобыть листок чистой
бумаги. Это не так просто. В лагерях нет писчебумажных магазинов. Написав,
он складывает из него треугольник и на другой 130 стороне пишет адрес. Марок
не надо -- заплатит адресат. На письме должны быть указаны т. наз.
"установочные данные". Это требуется для внутренней цензуры. Мои
установочные данные выглядели так:
"СОЭ, ср. 5 лет, дата осв. 20/6 45"
Такую надпись делают карандашиком в углу конверта -- и по этой надписи,
нестертой цензурой, моя мать впервые узнала, что со мной стало после ареста.
Впрочем, на 5-ом году моего заключения, в Котласе, принимались письма и без
"установочных данных". Там зато велась в КВЧ картотека пишущих, и отмечалось
каждое отправленное письмо. "Каторжникам" позволялось писать раз в три
месяца, остальным -- раз в месяц, а в некоторых случаях зэ-ка могли быть
лишены права переписки. На каждой странице полученного письма стоит штемпель
лагерной цензуры. В годы войны к ней еще присоединялась общая военная
цензура.
Письмо опускается в ящичек на лагпункте и при оказии посылается в
отделение. С письмами зэ-ка не очень церемонятся. Бывает, что в поисках
бумаги для курения, лагерные урки взламывают ящики и расхищают письма.
За 5 лет моего пребывания в лагерях туда не пришло ни одно письмо из-за
границы. Мой адрес в ББК в первом году заключения был известен моей семье в
Палестине. Этот адрес сообщила в Тель-Авив моя мать из Пинска. Множество
писем было выслано на мой адрес из Палестины, но ни одно из них не было мне
передано. Точно так же не были переданы на почту письма, которые я из лагеря
послал домой. Зэ-ка имеют полное право писать заграницу. Это право за ними
не оспаривается. Письма их попадают в 3-ью часть, как "материал", но
лагерные власти не считают себя обязанными передавать их по назначению.
Причина, по которой письма зэ-ка не могут попасть заграницу,
заключается еще и в том, что самодельные треугольнички, употребляемые по
всей России, не допускаются к отправке за пределы Сов. Союза. Для этого они
недостаточно 131 "репрезентативны". Но мы, сидя в лагере, этого не знали, и
мы также не знали, что письма заграницу не опускаются в ящик, а передаются
на почте из рук в руки. Этого условия, находясь в лагере, мы выполнить не
могли. Наша корреспонденция принималась и отправлялась нашими тюремщиками.
В ту зиму я не страдал от недостатка писем. Прибыв на место, я сообщил
моей старой матери мой лагерный адрес и просил писать мне раз в пять дней.
"Не смущайтесь, если Вам не о чем будет писать, -- писал я ей, -- ведь дело
не в содержании, а просто в привете, в клочке бумаги из дому". Моя мать
сделала больше, чем я просил, писала раз в три дня и всегда находила о чем
писать. Благодаря ее письмам и открыткам, написанным знакомым крупным
почерком, я сохранил в ту зиму связь с внешним миром, и даже со своей семьей
в Палестине. Жена моя писала в Пинск, моей матери, а мать служила
передаточным звеном между нами. До лета 1941 года мы знали друг о друге,
потом связь прервалась на долгие годы. По воле и по закону захватившего меня
государства я не мог дать знать о себе домой и был заживо погребен в лагере.
Мать, не понимая, что в глазах советской власти я преступник,
отбывающий наказание -- прислала мне в лагерь визу британского посольства в
Москве на въезд в Палестину. Эта виза не только была бесполезна -- она
превратилась в улику против меня, в отягчающее вину обстоятельство. Мне
передали сопроводительное письмо матери и на полях его сделали отметку:
"Документ изъят и приобщен к актам". -- Год спустя, уже далеко от Карелии я
разговаривал с уполномоченным 3-ей части, и он сказал мне: "Мы знаем, вы
состоите в переписке с иностранным консульством и даже получаете оттуда
документы". В его глазах это была вина. За "контакт с иностранным
консульством" советских подданных хоронят в лагерях на 10 лет.
Письма матери были полны заботы, любви и наивного непонимания моего
положения. -- "Где ты работаешь? -- писала она -- и какая у тебя 132
комната?". Когда я сообщил ей, что крысы прогрызли насквозь чемодан, где я
держал сало из посылки, я получил в ответ не только известие, что высылается
новый чемодан, но и добрый совет не прятать сала в чемодан, а повесить его
под потолком. Трудно мне было объяснить старушке-матери, что в моих
квартирных условиях не только вешать сало в бараке, но и есть его открыто в
присутствии посторонних было невозможно. Счастливец, получивший посылку,
прятал ее -- угощал кое-чем ближайших друзей, соседей, -- а остальное ел
незаметно, чтобы не бросаться в глаза и не возбуждать ничьей зависти. Мы ели
крадучись, отвернувшись к стене, как преступники.
Конечно, не сразу мы начали так поступать. Для этого нужен был лагерный
опыт. Сосед, которого не угощаешь из посылки, становится врагом. А соседей
много -- в бараках по сто человек живет вместе. В тот момент, когда зэ-ка
вытаскивает свое добро, отрезывает кусочек -- люди кругом, десятки людей,
иногда годами не видевшие таких вещей, вдруг становятся серьезны, прерывают
разговор, воцаряется молчание, -- и надо быть уж очень старым, одичавшим
зэ-ка, чтобы не поперхнуться, когда все глаза смотрят в твою сторону, и не
почувствовать слюну в чужом рту, обиду и горе обделенных. Слабохарактерные
не выдерживают, подходят попросить. Им отвечают грубо, со вскипающей яростью
гонят их прочь, как собак. Другие не просят, но зорко следят, куда прячут
остаток. А третьи, которые делают вид, что их не касается чужое добро,
мрачнеют, приходят в дурное настроение и отворачиваются не только от вида
сала, но и от того, кто его так противно смакует, действуя им на нервы.
Дни, когда раздавались посылки, были полны на 48 квадрате
электрического напряжения. Уже за день или два было известно, что прибыли
посылки. Бывало их 40-50 на тысячу заключенных, а иногда только 8 или 10.
Приходили они нерегулярно -- иногда с промежутком в неделю, иногда с
интервалом в 2 месяца. Посылки из Западной Украины и Белоруси, с их 133
салом в ладонь толщиной, с их белым рафинадом, медом и отличной гродненской
махоркой -- были сенсацией для наших русских товарищей. Им присылали ржаные
сухари, сушеную картошку и бесформенные обломки сахару. Из содержания этих
посылок говорила колхозная нищета. Посылки доставлялись в продкаптерку,
составлялся список счастливцев, и вечером, после работы, их вызывали "с
мешком".
В бараке АТП была "комната бригадиров", где вечером составлялись
"рабочие сведения". Туда мы переносили посылки из каптерки -- для раздачи. К
переноске допускались не все, а только самые солидные и заслуживающие
доверия из получателей. С драгоценными пачками, зашитыми в рогожку и
полотно, брели торжественной процессией в снегу. Пачки складывались в угол,
под охраной стрелков. Начальник