Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
32  - 
33  - 
34  - 
35  - 
36  - 
37  - 
38  - 
39  - 
40  - 
41  - 
есте  работали и учились.
Исаак пятый  стал моим духовным сыном. Знакомство началось  с  того,  что он
подошел ко мне попросить почитать книжку. В разговоре он застенчиво улыбался
и,  опустив ресницы, глядел  "в себя", -- как будто не стоило глядеть на все
окружающее. Он выражался очень благовоспитанно, по-немецки -- и был курьезно
непохож  на  лагерный  тип молодежи. Не  волчонок  и  не  шакал,  а  смирная
комнатная  собачка,  которая  потерялась на  улице, набрала  вшей и  впервые
сделала открытие, что существует на свете живодер.
     Я постарался объяснить ему, что он -- всего  лишь пятый: не первый и не
последний, а  один из тех,  кем  судьба играет как мячиком,  --  и что  надо
пробовать  отбиться от несчастья  путем  мобилизации внутренних ресурсов. Но
таких ресурсов  не было  у него  по  молодости лет. Сладкое немецкое детство
перешло  в  заячий  страх  и  стыд,  потом  была  чужая  Польша  с  чужими и
неприятными евреями  в  кафтанах  и  пейсах,  потом "советский гуманизм", от
которого мог растеряться и более  умудренный опытом человек. То, что держало
этого еврейского немчика на  поверхности -- было знание о  другой жизни:  он
знал и  помнил,  что есть  Европа  дивной красоты, совсем непохожая  на  эту
лагерную трясину, но  с ней и с ним что-то 264 случилось, чего  он понять не
мог. И  вот я принялся ему рассказывать о людях, о  вещах, событиях и идеях,
обо  всем,  что, как я надеялся,  могло  его  поддержать  и  укрепить. Я ему
преподавал, я хотел из него сделать "сильного человека" в лагере. Сперва  он
заинтересовался, но  одних рассказов мало в лагере. Потом наступил  процесс,
который  я напрасно  старался задержать  -- процесс  "захлебывания". Человек
захлебывается в лагере,  как утопающий в соленой воде моря. Некоторое  время
он держится --  на доске, на спасательном круге. Но в конце  концов, если не
вытащить его из воды, он идет ко дну.
     В сельхозе  сеяли картошку.  Семенной картофель привозили  под  охраной
вооруженных,  складывали в поле, и  стрелки  с винтовками оберегали мешки от
зэ-ка, которые весь день кружили  около. У самих стрелков карманы были полны
краденной  картошки  и овощей: у них дома были  голодные дети. Мы  с Исааком
пятым  тоже попробовали стянуть  картошку,  но позорно провалились. Когда мы
пришли, никого не было  видно  из  охраны, и у  нас дух захватило  от  такой
удачи: мы быстро подкрались и положили  себе каждый по 10 картошек в карман.
Но стрелок сидел в засаде за пустыми ящиками и все видел. Он  нам дал отойти
на несколько  шагов,  потом  выскочил и заставил вернуться.  Возвращаясь под
дулом  винтовки,  мы нехотя и через силу выбрасывали картошку из карманов на
дорогу.  Когда мы подошли  к стрелку, наши карманы были пусты, но за нами по
земле тянулся  предательский  след  из  картофелин.  Другие зэ-ка  бросились
подбирать их, и пока стрелок вырывал у них картошку, мы успехи сбежать.
     Больше нас  к картошке  не подпускали. Мы с  Исааком нашли  себе другую
специальность как "маркировщики".
     Садили зеленый лук.  То и  дело  подносили из теплицы рассаду  зеленого
лука в лукошках. Этим делом занимались женщины. Мы двигались  перед  ними  с
тяжелой  доской,  на которой  было  10  зубов  в  2 ряда.  265 Эту доску  мы
укладывали поперек  гряды и потом  вступали  на нее,  нажимали ногами с двух
сторон и исполняли на ней индийский танец. Зубцы входили в рыхлую землю, и в
гряде оставались  10 ямок-луночек  в  2 ряда. Мы  перекладывали  доску и так
покрывали и всю гряду ровными рядами луночек. За нами шли женщины с луком, в
каждую  луночку  вставляли рассаду и присыпали  землей.  Эта  нетрудная  для
здорового человека работа вгоняла нас в пот. Кончив гряду и 80 метров длины,
мы ложились на землю и отдыхали, не говоря ни слова.
     Когда  из  теплицы подходила  женщина с рассадой,  мы настораживались и
пристально следили за ее движениями. Подойти к ней мы  не  могли,  но мы  ее
просили глазами. Незаметно она выбрасывала в  борозду несколько пучков луку.
Когда она уходила -- не раньше -- мы подбирали этот лук. К сожалению, нельзя
много съесть зеленого луку. Мы слабели со дня на день.
     Среди этой работы вызвали меня в  "штаб". Это было продолжение беседы с
Богровым. На этот раз  и кабинете  сидел человек из правления Каргопольлага,
не  то  следователь,  не  то сверх-уполномоченный.  Он  начал  очень любезно
расспрашивать меня, но вдруг  я увидел, что он записывает  мои  ответы.  Мне
стало нехорошо. Я проклинал несчастную глупость с письмом Эренбургу, которая
сосредоточила на мне  внимание НКВД. Наконец, я  сообразил, что  в советском
лагере здоровее всего  притаиться как мышь и не вдаваться  ни в какие лишние
разговоры  с  властью.  Гордеева  передала  меня  Богрову,  а  Богров  этому
человеку. Я решил, что на этом мои отношения с официальными лицами кончатся.
     --  Вы доктор философии,  -- сказал  он,  -- заграницей  учились. Стало
быть, философ буржуазный. Правильно?
     -- Нет, -- сказал я, -- я не буржуазный философ.  Я по своим воззрениям
даже близок к диалектическому материализму.
     -- Как же можно назвать ваше направление?
     266 Я подумал и сказал решительно:
     -- Диалектический реализм.
     Мой собеседник быстро записал этот термин.
     --  Какая  разница  между  диалектическим  реализмом  и  диалектическим
материализмом?
     -- Да  почти никакой, -- улыбнулся  я...  -- Знаете,  Ленин  употреблял
слово "материализм" как равнозначущее слову "реализм".
     -- Гм!.. -- сказал он и начал что-то вспоминать... -- А как вы смотрите
на Гегеля?
     -- Гегель, -- сказал я твердо,  -- имеет большое историческое значение.
Маркс  поставил его впервые на ноги, а до того он стоял на голове. Мы  взяли
от Гегеля  его диалектический  метод, но отбросили устаревшее содержание его
идеалистической системы.
     Тут мой следователь сдался. Отложил карандаш и рассмеялся.
     --  Да что я буду записывать, --  сказал  он -- По  части философии  я,
скажу прямо, слаб. -- Скажите, на  вас  лагерь,  вероятно, произвел  сильное
впечатление. Будете помнить, возможно, писать о нем?
     -- О да, -- сказал я восторженно, -- очень  большое впечатление. У меня
есть основания быть благодарным лагерю. Мы, книжные люди, в лагере научаемся
новым   вещам,   перевоспитываемся.   Я  только   здесь   понял,  что  такое
действительный   советский  гуманизм.  Считаю,   что  пребывание   в  лагере
оздоровило  меня,  пошло  на  пользу. Жаль,  конечно,  что  оно несколько...
затягивается. А насчет того, чтобы писать, то я, конечно, буду  писать. Не о
лагерях, понятно,  а по  специальности: я думаю,  что  смогу  развить теорию
диалектики, двинуть ее вперед, в духе классиков марксизма.
     -- Вы ценный человек! -- сказал с убеждением следователь. -- Надо, надо
помочь такому человеку. Было бы жаль, если бы такой высококультурный человек
погиб  в  лагере.  Кстати,  вы   здесь  с  кем-нибудь  разговариваете...  на
философские темы?
     -- Нет, -- сказал я с грустью. -- Здесь нет 267 философов. И я ни с кем
не могу поговорить о философии. Вы -- первый человек...
     -- Знаете, вы бы очень  могли помочь нам, как  человек  интеллигентный.
Здесь  много   скрытых  врагов   Советского  Союза.   Вы  часто  слышите  их
высказывания,  и  вам,   конечно,  легче   понять,   что  они  говорят,  чем
какому-нибудь темному человеку. Мы очень бы ценили, если бы вы от времени до
времени сообщали нам...
     Предложение такого  рода  делается  почти  каждому  зэ-ка, и  совсем не
значит,  что вас считают  за  "своего" человека. Доносчика можно  сделать из
каждого робкого и голодного человека, если втянуть  его понемногу на  дорогу
дружеских бесед и  личного контакта. Сперва расспрашивают  о самочувствии, о
впечатлениях,  потом об отдельных людях, потом приглашают еще  разок,  потом
встречают  как  старого  приятеля, потом  оказывают  давление,  переходят  к
угрозам.  Надо  уметь выкрутиться из  этой сети, не раздражая  своих милых и
любезных собеседников.
     Я начал смеяться от души.
     --  На  Круглице  все  меня хорошо  знают.  Если  бы  я  сам, гражданин
начальник, предложил вам свои  услуги  в качестве  информатора, вам бы  надо
было обеими руками от меня отмахнуться.  Я  не  гожусь для этой работы: меня
всякий видит, а я сам -- человек подслеповатый. Мне не с людьми, а с книгами
только можно дело иметь...
     --  Вы  не  поняли  меня!  --  сказал  начальник. --  Я не  имел в виду
систематических рапортов. Но если  вы что-нибудь услышите, то это ваш прямой
долг -- передать нам!
     -- О, конечно! Об этом и  говорить нечего!  Это само собой понятно! Это
не  только  долг, это  для  каждого порядочного человека  удовольствие.  Для
каждого зэ-ка  без исключения. Я только  ничего специально не могу взять  на
себя.
     Мы расстались очень мило. Разговор  с  начальством был наедине, и потом
местные начальники  с  беспокойством расспрашивали  меня, чем  и кем он  268
интересовался.  Мне нечего было им рассказывать,  и я их  успокоил с  чистой
совестью, сказав, что разговор не касался людей из Круглицы.
     Тем временем Исаак  пятый начал  огорчать меня. На примере  этого юноши
мне   начинало  уясняться  то,  что  можно  назвать  --  лагерным  неврозом.
Заключенным не полагается иметь нервов. Никто не  плачет в  лагере, и однако
нет  в  нем ни одного  человека, который  не пережил бы своего потрясения. В
лагере нет нормальных  людей,  это лишь следствие того факта, что  лагерь  в
целом не  есть нормальное учреждение.  Никто из моих  созаключенных  не  был
нормальным человеком. Исаак  пятый был относительно душевно здоров, когда мы
подружились;  он только был  очень напуган. На моих глазах этот  страх  стал
принимать истерические формы.
     Страх Исаака пятого стал  сосредоточиваться  вокруг  одного  пункта: он
боялся голода. Едва  мы приходили с работы,  он бежал  в контору,  проверить
"рабочее  сведение". Для  каждой бригады была выложена ведомость,  там  было
указано, кому какой паек и сколько хлеба на сегодня. Иногда у нас оказывался
первый котел. Тогда он  был  вне себя от горя.  Его  лицо темнело.  Он ломал
руки. Он не мог перенести такого несчастья, такой неудачи. Я тоже был в этих
случаях огорчен. Но  его реакция  была необычна, точно  черным  облаком была
окутана его душа, и  глубокое уныние, в которое он впадал, было несоизмеримо
с поводом.
     Лежа  рядом  на наре,  он вздыхал  так  глубоко и  тяжко, что я начинал
сердиться. Но  я уже не мог  утешить  его. Наоборот,  он приходил  в ярость,
когда я хотел его вывести из этого состояния исступленной печали. Он обвинял
меня,  что я не хочу видеть, как это страшно, как это непоправимо, что у нас
снова отняли 200 грамм хлеба. Он  трепетал от этой обиды и несправедливости,
и от моего преступного легкомыслия, и он отворачивался от меня.
     Но  почему  другие не  реагировали  так 269 неистово, как  он? -- Исаак
пятый  был  еврейский  трусливый  мальчик, невротическая,  нежная,  пугливая
натура. Он с детства  боялся входить в темную комнату, а потом боялся собак,
боялся жизни -- потому что  вырос в гитлеровском Берлине, и потому что в его
возрасте  страх родится беспричинно из  неумения  приспособиться  к жизни на
крутом повороте. А Круглица была  не  просто крутой поворот, это была яма. И
нельзя  было   реагировать   на  одну   ненормальность   иначе,  как  другой
ненормальностью.
     То, что я  видел  у  Исаака пятого,  еще не  было  неврозом.  Это  была
душевная предпосылка всех  неврозов: поражение, с  которым  человек не может
справиться -- горесть,  которая  заливает душу,  как соленая  волна заливает
ноздри утопающего.
     Я  не мог с ним долго возиться, потому что неврозы  на лагпункте вообще
не подлежат лечению. Их лечат не анализом,  а  палкой по голове, т. е. таким
грубым потрясением,  которое моментально  вправляет  душевный  вывих --  или
окончательно губит человека.
     В одно летнее утро повели нас всемером  на  железнодорожное полотно  --
разгружать  мешки с  крупой.  Открытая  вагонная  платформа с  грузом стояла
против  деревянной площадки-помоста на  столбах. За  помостом  был склад. Мы
выгружали по трапу с платформы на помост мешки с ячменем и овсом.
     Площадка  склада  была чисто выметена,  но  всюду  между  досок  и  под
стенками были  зернышки крупы. Заключенные,  перенося  мешки, надрезывали их
ножичками и воровали крупу. Крупа высыпалась. Везде были следы ее. Мы уже не
в первый  раз работали  на этом месте  и, первым  делом, с утра  осматривали
площадку, не осталось ли где просыпанных зерен. Сторож  Титов, старый зэ-ка,
с лысой головой  Сократа,  у  которого в карманах  полно было краденой крупы
(ему, как сторожу, можно было),  зорко следил за тем, чтобы  мы  не  грабили
открыто. Крупы, подобранной под ногами, было слишком мало, 270 чтобы варить:
мы ели ее сырую или поджаривали ее на железном листе  на углях  костра, пока
она не становилась коричневой, как зерна кофе.
     В это  утро  я  нашел целую горсть  ячменя  под  дверью склада. Но меня
поражало, что никто не искал  крупы,  кроме  меня. Даже Стецин, тот  ходячий
скелет и  бывший фотограф,  который варил траву без  разбора  и  уверял, что
может съесть все то, что ест корова, -- тоже не обращал внимания на зерна. Я
не мог понять, в чем дело.  -- "Стецин,  сюда!"  --  Не идет! Меня поставили
подымать мешки на весы. На площадке вертелся смотритель склада.
     Это  всеобщее  равнодушие к крупе  не давало  мне покоя.  Я  чувствовал
что-то в воздухе.  Люди толпились на платформе, задерживались слишком долго.
Там что-то было. Я, наконец, не выдержал, подкрался, заглянул сзади.
     Дух у меня заняло: это была горбуша, прекрасная  соленая рыба с розовым
мясом, архангельская "семга" заключенных. Нам ее иногда выдавали по ломтику.
За мешками с  крупой были  плоские  длинные ящики  с рыбой, и  один уже  был
взломан. Отодрали боковую доску. В руках зэка была серебристая рыбина, одна,
другая, -- каждая весом в доброе кило.
     По  другую сторону полотна был откос и  зеленый луг.  Серебристые птицы
слетали с  платформы в траву. Мы выбросили в траву  несколько рыб. Меня  тем
временем отправили к весам, чтобы смотритель не беспокоился.
     Мы работали до полудня. Потом сошли под откос и собрали рыбу. Отнесли в
сторонку  и  накрыли  бушлатом. Звено  было в  возбуждении.  Еще  надо  было
поделить рыбу и пронести в барак.
     И только один Стецин, травоед с  голубыми  глазами, уперся: он ждать не
будет, и не надо ему целой рыбы,  пусть дадут  половину, но зато сейчас. Ему
отрезали  кусок, и  он  пропал.  --  "Где  Стецин?"  --  закричал  с  насыпи
стрелок-конвойный.  --  "Пошел  оправиться,  гражданин 271  стрелок!" Стецин
зашел за дрова и мгновенно сожрал полкило соленой рыбы.
     Смотритель хватился совершенно случайно. Початый ящик  с  рыбой забили,
поставили на самый  низ.  Но  что-то  ему подсказало,  что  надо  этот  ящик
переносить.  Нехватало  больше 6  кило. Он ни слова не сказал,  спрятался за
вагон и стал наблюдать за нами.
     Мы всем звеном лежали у костра. У нас был отдых от 12 до часу. Но мы не
были спокойны. Мы шушукались. Один только Стецин лежал в стороне пузом вверх
и  подремывал.  Кто-то  из  нас  не выдержал,  стал  кружить около  бушлата,
поглядывать на него.  Смотритель выскочил из засады, пошел прямо к бушлату и
поднял:  вся рыба  лежала  под ним. Позвал  на  помощь конвойного.  --  "Чей
бушлат?"
     Такого случая довольно в лагере, чтобы приклеили второй срок, т. е. еще
5 или 10  лет. Нас обыскали и  нашли за пазухой  одного  из  зэ-ка  еще одну
рыбину, которую он утаил от товарищей. Он и  владелец бушлата были пойманы с
поличным.  Остальные могли  вывернуться.  Нас  немедленно сняли  с  работы и
отвели на вахту. Составили "акт".
     Пока мы  сидели на вахте,  прошла в лагерь Гордеева,  начальник  ЧОС'а,
деловитым  энергичным  шагом,  потряхивая  седыми  стрижеными  волосами.  Ей
доложили.  Гордеева окинула  нас холодными глазами.  --  "Марголин,  вы тоже
воровали рыбу?" -- "Лично рыбы  не брал и  не ел... не успел..." -- Гордеева
прошла в дверь и на ходу сказала: "Всех в карцер".
     Карцер  находился  в  Круглице  за  лагерем,  в  отдельном  домике,  за
отдельной оградой. Хозяином в ШИЗО был Гошка, симпатичный и красивый парень,
с военной выправкой -- бывший милиционер,  посаженный  в лагерь  по  пьяному
делу.  Он сам рассказал  нам свою историю: пришлось ему  когда-то арестовать
приятеля.  Служба  не дружба: арестовал  и повел,  но по  дороге горло у них
пересохло -- "нехай в  последний раз выпьем" --  зашли к третьему приятелю и
устроили арестованному проводы  -- т. е. втроем напились до потери сознания.
Потом  272  арестованный  и  другой  приятель   привели  Гошку  в   милицию,
поддерживая  с  двух  сторон под руки. Ему дали четыре года и,  как  бывшему
милиционеру, поручили в лагере заведывать карцером.
     В карцере было у  Гошки чисто, отдельно  помещение для женщин, отдельно
для мужчин.  Это был лучший карцер, в котором я сидел  за все годы, и  зимой
там было даже лучше, чем в рабочих бараках Круглицы. Гошка негрубо, но очень
ловко, искусной рукой, обыскал нас,  раздел  каждого, отобрал разные мелочи,
вытащил  у  меня  спрятанный  в  подошве  ножик  (в который уже  раз!)  -- и
предложил расписаться  в "журнале". Я заглянул в  журнал: написано "за кражу
рыбы" -- и отказался расписаться.
     -- "Рыбы я не воровал и не ел! --  сказал я. -- Все звено посадили! Они
бы еще всю бригаду посадили! Расписываться отказываюсь, и объявляю голодовку
впредь до освобождения!"
     Это  была неприятность  для Гошки,  и  он  на меня  осерчал.  О  случае
голодовки  он  обязан был довести до  сведения  начальника  лагпункта, но не
брать для меня еды  на лагерной кухне он не мог.  В  6 часов он принес ведро
баланды для  арестованных,  отомкнул двери, и через  порог каждому подал его
суп  и хлеб.  Гошка  был парень  свойский,  и на кухне  давали  ему ведро  с
добавкой, так что супу выходило  больше, чем по  норме. Он  поставил  мне на
нару чашку супу и положил хлеб. Я их не тронул.
     Положение осложнилось тем, что кругом сидели зэ-ка, которые не привыкли
смотреть  на  чужой хлеб  и  суп,  когда у них  бурчало  в  животе.  Вид еды
раздражал их. Голодные люди стали  подбираться  к  моему ужину,  кто-то стал
клянчить: "дай, если сам не ешь".
     Получалась  чепуха,   потому  что  если  бы  я  дал,  то  для  лагерной
администрации было бы все равно, кто съел мой ужин. Раз он принят и  съеден,
то  никакой голодовки нет, а мое фактическое голодание никого не интересует.
Гошка должен был унести этот ужин нетронутым обратно. Мне пришлось взять 273
этот  хлеб  и суп к себе на верхнюю нару и сидеть над ним, как сторож, чтобы
не украли.
     Не знаю, как долго я бы выдержал  голодовку в таких условиях,  но утром
следующего дня Гошка звякнул ключами  и сказал мне:  "Твоя  взяла! Одевайся,
иди в лагерь!"
     Я  вышел  с триумфом,  но  радость сразу  увяла,  когда  в  бараке  мне
объявили,  что  я сию же минуту  должен  собираться с  вещами на вахту: меня
отправляют на этап, в Онуфриевку!
     На  этап!  Это  известие  поразило  меня громом. Я привык к Сангородку,
здесь  меня  знали,  здесь  был  сельхоз  и  возможность  подкормиться.  Эта
Онуфриевка -- в 20 километрах -- была лесопункт вроде 48 квадрата, с тяжелой
работой в лесу, и  именно на лесоповал меня  и  отправляли. В партии было 30
человек, и мы шли, как "рабочее пополнение".
     Всеми силами  я держался за Круглицу, только здесь еще я  мог надеяться
выжить! До сих пор я изворачивался из всех этапов, благодаря помощи Максика:
он узнавал в Санчасти о  всех  этапах на день раньше, и если я был в списке,
меня укладывали в стационар на 2-3 дня, пока этап уходил. Но теперь уже было
поздно: этап  уходил  через полчаса. Я  мог еще  спрятаться, как это  делали
многие. Но  если бы  я так  открыто  показал, что  боюсь этапа,  то меня уж