Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
ния с западной демократией
постепенно отойдет от этой позорной и постыдной формы современного
рабовладения.
Кругом люди валились, как скошенная трава. Власть, которая не могла
удержать их при жизни, закрывала пред ними выход на волю, в условия, где
каждый мог бы отстоять свою жизнь. Многие из них оставили без помощи семьи,
детей, и терзались больше при мысли о них, чем о себе. Не было и речи об
экономическом обосновании лагерей в это время. Огромное большинство в них
состояло из псевдо-работников, доходяг, лагобслуги, из непроизводительных
элементов не только среди зэ-ка, но и среди вольных, занятых в охране и в
администрации: все эти люди не окупали себя и мертвым балластом ложились на
лагерное хозяйство. Содержание миллионной армии доходяг было очевидно
дефицитно. Их держали в заключении из страха, по соображениям
госбезопасности. Не "работа" этих людей, а их массовое вымирание было нужно
государству. Трудоспособные зэ-ка в массе давали в лагере только
незначительную часть той пользы, которую они могли бы принести на воле. Это
было особенно очевидно, когда дело касалось высоко-квалифицированных
специалистов: инженеров и врачей, учителей и 224 профессоров,
хозяйственников и организаторов. Эти ценные и редкие люди, втоптанные в
лагерную грязь, либо теряли образ человеческий, либо делали смешную,
несоразмерную с их знаниями и никому не нужную работу.
С работы на горшечном производстве я был переброшен на скотный двор.
Меня не допустили к уходу за коровами и свиньями. На этой работе я бы мог
подкормиться, так как коровы доились, а свиней и поросят откармливали
картошкой и овсянкой на молоке -- кормили так, что скотницы имели что урвать
и для себя. Но мы не имели доступа в свинарник, -- как нищие, которых
швейцар гонит от двери богача. Наше место было в полутемном коровнике,
наполовину пустом. В углу опустелой и холодной половины стояла силосорезка,
машина, нарезавшая силосный корм из веников -- из тех прутьев, которые я
собирал прошлой осенью.
С утра привозили нам несколько возов этих прутьев. Один подкладывал
прутья в машину; двое вертели колесо. Силосорезка работала на лошадином
приводе, но лошади не было. Вместо лошади приспособлен был писатель,
захваченный за пределами Сов. Союза на территории другого государства,
обращенный в рабство по праву победителя, как "социально-опасный элемент".
Колесо, не рассчитанное на человека, было так велико, что когда я
поворачивал ручку, оно увлекало меня, то пригибало к земле, то подкидывало в
воздух, я вертелся с этим колесом и на колесе, у меня темнело в глазах и
захватывало дыхание. Чтобы не прийти в отчаяние, я считал обороты: 50-100 --
и следил за своим напарником, который вертел то же колесо за ручку с другой
стороны. Я давил ручку вниз и сразу отпускал -- колесо оборачивалось на
половину -- и тогда нажимал мой напарник с противоположной стороны. Этот
танец колеса продолжался до тех пор, пока не расстраивался ритм, и один из
нас не начинал задерживать. Тогда бросали колесо и садились на минутку.
225 Напарником был Жуков, парень мордастый и работящий, сибиряк, из
рода староверов. Он прежде всего принял меня в штыки и осыпал антисемитской
бранью. На это я ему с места пригрозил уполномоченным: "Одного срока мало?
Другой получишь!" -- и он присмирел мгновенно, а на другой день мы уже были
друзья. Жуков много мне рассказывал о сибирских нравах и житье, о своем
деде, который неограниченно царствовал над семьей в 28 человек со взрослыми
и женатыми сыновьями. До колхозов сибирские крестьяне на хуторах были
скотоводами, лошадей держали сотнями -- теперь целый колхоз имел лошадей не
больше, чем когда-то один его дед. Еще он мне рассказал, что в их местах не
умеют делать колбасу -- "это дело немецкое" -- и не хотят уметь, а просто
солят свинину впрок. Старик старовер оставался в памяти внука воплощением
морального авторитета. Жуков-внук редко матерился -- его в детстве отучили
от этого -- и он мне рассказывал, как старик ругался, когда был сердит: "ах
ты, едона леть, лягуша мокра!" -- это было вместо мата. Этот сибирский идиом
я сразу принял и запомнил, и через год еще, встречая Жукова, кричал ему
по-приятельски: -- "Эй ты, едона леть! лягуша мокра!" -- От таких слов Жуков
сразу светлел и широко улыбался.
С утра в коровнике было холодно и темно. В конце коровника за
перегородкой была печурка. Мы выходили, крадучись, на еще темный двор --
своровать, где можно, несколько досок, бревно. Я шатался как пьяный под
ношей бревна и шел, с трудом переставляя ноги. В каморке быстро пилили
одолженной поперечкой, и, наконец, загорался огонек.
Во время паузы мои напарники куда-то исчезали -- выходили на поиски
еды. В коровнике пахло навозом и гнилым сеном, худые коровы стояли смирно в
перегородках (на силосном питании они не давали больше 3-4 литров молока),
проходила повязанная платком бледная заключенная коровница, похожая на
монашку. Никуда не хотелось выходить, но 226 через несколько дней голод
выгнал меня. В конце двора была низенькая хибарка. Под вечер мы привозили
туда на санках кадь с силосной сечкой и заправляли ее в большой чан над
огнем. Кроме того, был вмурован в плиту резервуар с горячей водой. В углу
этой хибарки мы обнаружили бочку, куда скотники вываливали отбросы от
кормежки свиней -- гниющую жидкую массу испорченного картофеля, издававшую
нестерпимый запах помойной ямы. Из этой бочки отбросов мои напарники
набирали гнилых остатков картофеля -- полный котелок. С бесконечным
терпением по несколько раз перемывали каждый огрызок в горячей воде,
вырезывали почерневшую мякоть и получали крошечный здоровый остаток -- с
наперсток величиной. На эту работу уходил час времени, а в это время колесо
стояло без движения, брошенное всеми. Я сначала смотрел с брезгливостью на
эти манипуляции, но когда приходило время полдника -- я пил горячую воду, а
у них стояло по котелку картошки на плите, и она совсем не пахла помойной
ямой, а как пахнет всякая здоровая картошка -- или почти так. Вода, в
которой она варилась, становилась бурой, и картошка хрустела на зубах, но
они ели! Никому из них даже в голову не приходило дать мне попробовать, а у
меня сердце выскакивало и дурно становилось от этого вида и запаха. На
третий день я решился, пошел за ними и тоже сунул руку в вонючую жижу в
помойной бочке. Теперь я уже знал, какое сокровище лежит в ней. Правда, у
меня нехватило умения набрать на полный котелок, но все же, когда пришло
время полдника, у меня стояла полная кружечка картофельных остатков, и этого
было для меня достаточно. Дело было не только в калориях, но и в
психологическом эффекте: я не был исключением, я тоже умел добыть еду там,
где для нас ничего не приготовили.
Еду добывали буквально из-под земли. Целыми днями рылись в канаве у
отхожего места и приносили что-то, что я бы принял за засохшие экскременты.
но это оказалось сплошной массой 227 картофельного крахмала, остатками
замерзшей и выброшенной месяцы назад картошки. Весь день, как голодные
собаки, мы нюхали воздух, пристально следили за кухней, где варили для телят
и поросят. В конце концов кто-то из нас вломился туда и схватил что-то. В
наказание нас перевели со скотного двора на нефтебазу.
На нефтебазе ничего съедобного не было. Мы разгружали с платформ
тяжелые баки, перекачивали из одних цистерн в другие нефть и машинное масло.
На баках мы увидели надписи американской фирмы: это была заграничная нефть.
Английская надпись была как привет с Запада, напоминание о том, что не все
еще погибло для нас. Я смотрел на нее с волнением, как Робинзон, который на
необитаемом острове находит след пребывания культурных людей. Мой бушлат в
несколько дней промаслился и пропитался нефтью на долгие месяцы.
Потом пришло время на "окорковку". Эта работа заключается в том, что
стволы с помощью топора и ножа очищаются начисто от коры, до белого лоска,
до того, что клейкий древесный сок заливает руки. И уже в это время первое
солнце светило на нас, ручьи бежали под ногами, древесина пахла. Дважды в
день пробегал по полотну маленький моторный вагончик: начальство из Ерцева
объезжало линию работ. По поездам мы считали время. В 8 часов утра шел поезд
в одну сторону, в 5 часов возвращался обратно: старенький паровоз и два
допотопных вагона царских времен. С обеих сторон жел. дороги работали
заключенные, строили большой склад, мостили к нему бревенчатую подъездную
дорогу.
В мае пробилась первая зеленая травка, и все бросились собирать траву.
Вместе с нами искали лебеду и крапиву ребятишки из поселка -- "вольняшки" на
лагерном языке. Мы видели, что на воле было не сытнее, чем в лагере. Из книг
я знал, что во времена голода едят "лебеду". Теперь я научился распознавать
ее зеленые свежие листочки. Русские 228 люди научили меня, что молодая
крапива стоит щавеля и шпината. О шпинате, впрочем, мало кто из них и слышал
(кроме украинцев). Зато я никогда не слышал о растении, называемом
"иван-чай". Из "иван-чая" пробовали варить суп для зэ-ка; даже умиравшие с
голоду были не в состоянии проглотить этот горько-тошнотный настой, и в те
дни, когда его варили, больше половины оставалось в котлах.
Были среди нас люди, которые вообще не признавали различия между
съедобными и несъедобными травами. По их мнению, любая майская трава
годилась в пищу. -- "Что может корова съесть, то и я могу", -- говорил
Стецин, высокий худой блондин с запавшими голубыми глазами -- фотограф на
воле. В этом он ошибся, и еще до конца года закончил свои дни. Всюду сидели
люди при кострах и занимались варкой: набирали кучу травы, нарезали ее
ножичком мелко-мелко, набирали воды из ручья, и варили траву долго,
кипятили, доливали, мешали. У них не было даже чем посолить эту травяную
безвкусную и пресную массу, не говоря уже о других добавлениях. Один раз я
попробовал эту стряпню. Меня стошнило. Очевидно, я еще не был достаточно
голоден. Некоторые приносили с собой утренний завтрак -- лагерную "баланду"
-- и домешивали травы, чтобы было больше. Так набивали желудок и обманывали
себя. Вмешалась Санчасть и запретила варить траву. Стрелки и бригадиры стали
опрокидывать котелки и выливать их содержимое. Худые страшные люди варили
траву тайком, прячась от начальников, и каждый день происходили драки, когда
пытались у них отнять котелок с травой. Так и не удалось отучить их от
подножного корма. Только лето, друг голодных, с ягодами и грибами, принесло
облегчение. Но мы, заключенные, конечно, и тогда -- только в малой мере,
нелегально и случайно могли использовать богатства леса.
На весну пришли в сангородок люди из ББК -- группа, замыкавшая
эвакуацию зэ-ка из района Медвежегорска. В числе этапных были знакомые с
48-ого 229 квадрата; они рассказали мне, как прошла зима в тех местах.
Медвежегорск и Петрозаводск были заняты финнами, и от воздушных
бомбардировок были жертвы среди лагерного населения. Этапы, ушедшие зимой и
за последнее время, растаяли в пути от голода. Мой собеседник, украинский
еврей Г. рассказал, что в пути его партия была отрезана от снабжения и
попала в тупик, где оставалась несколько недель. Им выдавали по 100 гр.
хлеба, потом по 50. Картофель был только для конвоя; этапным выдавали вместо
супа -- соленую воду, в которой варилась картошка для вольных. От голода и
холода умирало ежедневно по 30 человек. Немногие остались в живых. Он
рассказал мне сценку: конвойный выстрелил в кустах и вышел, смеясь: "Идите,
я зайца убил!" Г. побежал в кусты и увидел труп собаки с размозженной
головой. -- "Я первый добежал, -- рассказывал он, -- и успел высосать мозг,
пока другие доскочили..." От него же я узнал рецепт приготовления сыромятных
ремней. Этапные съели в пути все кожаные пояса и голенища. Г. убеждал меня,
что разрезанный на маленькие кусочки ремень, хорошо запеченный, ничем не
отличается по вкусу от гусиных шкварок. Человек этот, с которым я провел
несколько дней в круглицком стационаре, был в сентябре 1939 г. в составе
Красной Армии, вторгшейся в Западную Украину, и от него я узнал о
впечатлении, которое произвело на красноармейцев первое соприкосновение с
заграницей. Эти рассказы были особенно поучительны для меня: из них было
ясно, что советские люди, с которыми мы разговаривали тогда -- лгали нам и
скрывали свои настоящие чувства. Лгали не только нам: лгали в репортажах и
путевых заметках корреспондентов, рисовавших нищету и забитость населения в
"Панской Польше", как будто это был край, отставший от Сов. Союза на 200
лет, тогда как в действительности они были под впечатлением благосостояния,
дешевизны и многообразия жизни в этой стране, и сознательно старались скрыть
от нас то, что творилось в их собственной страшной стране. -- 230 Здесь, в
лагере, мы, наконец, могли говорить начистоту. И когда я рассказал
украинскому еврею о Палестине, у него появились слезы в глазах: придет ли
когда-нибудь время, когда разожмется рука, которая нас держит за горло?
Настал момент, когда все у меня кончилось сразу: силы, надежды,
энергия, последние вещи износились, опорки свалились с ног, и украли
последнюю рубаху. Тогда велели мне жить в 9-ом бараке, месте, которое тогда
представляло воровской притон и где ночевали проходившие через Круглицу
этапы. Партия зэ-ка, которую сегодня привели на ночевку и которая знает, что
через день-два ее выведут -- как саранча налетает на окрестность, хватает и
тащит все, что попадет под руку, в расчете, что завтра спрашивать будет не с
кого. Входя в барак такого рода, ищешь -- к кому прилепиться: какое-нибудь
приличное лицо, человек постарше, внушающий доверие. Так и в этот раз я
выбрал себе "хороших соседей", но вечером они исчезли: одного взяли в этап,
другого -- в больницу. На их место легли: черномазый вор Яшка, многократно
битый за кражу, а с другой стороны парень со столь зверской рожей и
узенькими татарскими щелочками глаз, что от одного вида мне стало холодно, и
я помчался к помощнику коменданта -- з/к Павлову: "Спасите, заберите в
приличный барак! Эти люди меня разденут!" Но Павлов в ответ только нюхнул
мой пропахший нефтебазой бушлат, посмотрел на мои лохмотья и ухмыльнулся.
Это значило: "Куда тебя положить в таком виде?"
Проснувшись на следующее утро к подъему, я увидел, что работа сделана:
мой зеленый деревянный чемоданчик был вынут из-под головы, вывернут и
валялся на полу среди нар, а главное -- пропала пайка хлеба, мое
единственное сокровище. Потеря всего "имущества" не так поразила меня, как
отсутствие хлеба в тот момент, когда я протянул за ним руку. Вор Яшка или
татарин -- кто из них взял мой хлеб?.. Но прежде всего надо было побежать с
рапортом 231 о пропаже вещей к коменданту Павлову. Спускаясь с верхних нар,
среди шума и сутолоки, среди галдящих и занятых собой людей, я вдруг увидел
на месте парня со зверской рожей свежую пайку -- кусок в 300 грамм. Все они
имели свой хлеб, нетронутый, а я один должен был голодать? Я не думал ни
секунды, и спускаясь с нар, положил себе в карман эту пайку моего врага. По
дороге к коменданту в контору я забежал в какой-то темный угол и мгновенно
съел эти 300 грамм. Съел с торжеством, с триумфом и с чувством человека, за
которым осталось последнее слово.
Вернувшись в барак, я застал потасовку: на моей наре каталось двое тел,
и парень со зверской рожей смертным боем лупил вора Яшку: "Где мой хлеб? Сию
минуту подай сюда хлеб!" -- "Я не брал, не брал твоего хлеба!" -- жалобно
вопил Яшка. Он был прав, но трудно ему было доказать свою правоту, когда
рядом двое соседей было ограблено. Неизвестно, кто из этих двух людей,
сцепившихся в яростной свалке, обворовал меня. Мне это было все равно, и оба
были наказаны: один потерял 300 грамм хлеба, а другой был избит. Я с мрачным
удовлетворением -- и без малейшего зазрения совести -- созерцал свалку.
Озираясь вокруг себя, я видел мир, по сравнению с которым "На дне"
Горького и его "Бывшие люди" -- были слащавым и манерным кокетством
литератора. Как эти люди, о которых писал Горький -- вместе с их молодым
автором -- были влюблены в себя и полны сознания собственной
необыкновенности и живописности! Здесь было только беспредельное унижение и
забитость, здесь люди не играли в картинное бунтарство, не смели считать
себя протестантами, не смели стать в позу какого-нибудь Кувалды или барона.
Советская власть их выучила облизывать тарелки: когда в бараке кончали
скудный ужин, большинство зэ-ка вылизывало свои миски до чиста, как собаки,
а другие для той же цели пользовались ребром указательного пальца, которым
старательно очищали миску, а потом облизывали палец; это считалось "более
культурным".
232 Я не был героем и исключением. Я тоже лазил пальцем в котелок, как
окружавшие меня.
Но мое несчастье было жесточе, нелепее и бессмысленнее, потому что я
знал другую жизнь, был чужой, пришел с Запада, о котором эти люди ничего не
подозревали. Их семьи и прошлое было разрушено, за ними ничего не было,
кроме пожарища, им нечего было оплакивать! Я же, каждый вечер засыпая
голодный на наре, в пронзительном электрическом свете, который горел всю
ночь в круглицких бараках -- закрывал глаза и не мог не думать о том, что в
это время происходит дома.
Девять часов по московскому времени. Значит семь по варшавскому. Восемь
в Тель-Авиве. Улица, ведущая к морю. В столовой накрыт круглый стол. Каждая
мелочь на своем месте. Члены семьи и друзья за столом. В Палестине нет
войны, люди и вещи выглядят как в то время, когда я еще не выпал из мира.
Как сказочно накрыт стол! Белоснежная скатерть, и масло -- в форме лепестков
розы. Мне не нужно масла. Если бы я только мог войти тихо, никем невидимый,
и за плечом той, которая ждет меня, протянуть руку и взять один-единственный
кусок хлеба с блюда. Один кусок хлеба! {Я умираю от голода на каторге, в
аду, о котором никто на свете не знает!}
За что?..
Будь я в руках нацистов, я знал бы -- за то, что я еврей. Какое же
право имела московская власть вырвать из моей жизни лучшие творческие годы,
лишить меня лица, растоптать, замучить, обратить в рабство, довести до нужды
и отчаяния мою семью, положить конец моей писательской деятельности? Ведь я
даже не был {их} человеком, не был советским гражданином, а только
пленником, от которого они не могли требовать ни советского патриотизма, ни
советского энтузиазма, ни советского паспорта, ни желания оставаться в их
стране. И однако, они отправили меня как преступника в
"исправительно-трудовой" лагерь -- за то, что у меня не было советского
паспорта и было желание вернуться к себе домой! 233 Если бы я попал в руки
китайских хунхузов или негров "ниам-ниам", у меня была бы надежда откупиться
за деньги, -- но я был в руках великой державы, к которой никто не смел
подступиться, которая построила 10.000 лагерей и гноила в них людей втайне,
в глубочайшем секрете от всего мира! Я задыхался от чудовищной
неправдоподобности, от кошмарной нелепости, от нечеловеческой подлости того,
что происходило со мной и с миллионами таких, как я. Я предвидел, что это
слишком страшно, чтобы кто-нибудь на бе