Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
Зубиным и после его смерти
отпущенная на волю. Мать держала ее у себя в девичьей, одевала и кормила
так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить за сестрицей,
она попробовала взять к себе княжну и сначала была ею довольна; но
впоследствии не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая
азиатская природа, льстивая и злая, скучливая и непостоянная, скоро до того
надоела матери, что она отослала горбушку опять в девичью и запретила нам
говорить с нею, потому что точно разговоры с нею могли быть вредны для
детей. Катерина имела привычку хвалить в глаза и осыпать самыми униженными
ласками всех господ, и больших и маленьких, а за глаза говорила совсем
другое; моему отцу и матери она жаловалась и ябедничала на всех наших слуг,
а с ними очень нехорошо говорила про моего отца и мать и чуть было не
поссорила ее с Парашей. Даже нам с сестрицей мимоходом хотела внушить
недобрые мысли. Я не скрывал от матери ничего мною слышанного, даже ни
одной собственной моей мысли; разумеется, все ей рассказал, и она поспешила
удалить от нас это вредное существо. Впрочем, горбушка, под именем княжны,
прожила в нашем доме до глубокой старости.
Когда забылась шишка на лбу, произведенная молотком Михея, Волков и
мои дяди опять принялись мучить и дразнить меня. На этот раз моя любезная
Сергеевка послужила к тому весьма действительным средством. Сначала Волков
приставал, чтоб я подарил ему Сергеевку, потом принимался торговать ее у
моего отца; разумеется, я сердился и говорил разные глупости; наконец
повторили прежнее средство, еще с большим успехом: вместо указа о
солдатстве сочинили и написали свадебный договор, или рядную, в которой
было сказано, что мой отец и мать, с моего согласия, потому что Сергеевка
считалась моей собственностью, отдают ее в приданое за моей сестрицей в
вечное владение П.Н.Волкову. Бумага была подписана моим отцом и матерью, то
есть подписались под их руки, вместо же меня, за неуменьем грамоте,
расписался дядя мой, Сергей Николаич. Бедный мальчик был совершенно сбит с
толку! Не веря согласию моего отца и матери, слишком хорошо зная свое
несогласие, в то же время я вполне поверил, что эта бумага, которую дядя
называл купчей крепостью, лишает меня сестры и Сергеевки; кроме мучительной
скорби о таких великих потерях я был раздражен и уязвлен до глубины сердца
таким наглым обманом. Бешенство мое превзошло всякие границы и помрачило
мой рассудок. Я осыпал дядю всеми бранными словами, какие только знал;
назвал его подьячим, приказным крючком* и мошенником, а Волкова как
главного виновника и преступника хотел непременно застрелить, как только
достану ружье, или затравить Суркой (дворовой собачонкой, известной
читателям); а чтоб не откладывать своего мщения надолго, я выбежал как
исступленный из комнаты, бросился в столярную, схватил деревянный молоток,
бегом воротился в гостиную и, подошед поближе, пустил молотком прямо в
Волкова... Вот до чего можно довести доброго и тихого мальчика такими
неразумными шутками! По счастию, удар был незначителен; но со мною
поступили строго. Наказание, о котором прежде я только слыхал, было
исполнено надо мною: меня одели в какое-то серое, толстое суконное платье и
поставили в угол совершенно в пустой комнате, под присмотром Ефрема
Евсеича. Боже мой, как плакала и рыдала моя милая сестрица, бывшая
свидетельница происшествия! Дело происходило поутру; до самого обеда я
рвался и плакал; напрасно Евсеич убеждал меня, что нехорошо так гневаться,
так бранить дяденьку и драться с Петром Николаичем, что они со мной только
пошутили, что маленькие девочки замуж не выходят и что как же можно отнять
насильно у нас Сергеевку? Напрасно уговаривал он меня повиниться и
попросить прощенья, - я был глух к его словам. Я наконец перестал плакать,
но ожесточился духом и говорил, что я не виноват; что если они сделали это
нарочно, то все равно, и что их надобно за то наказать, разжаловать в
солдаты и послать на войну, и что они должны просить у меня прощенья. Мать,
которая страдала больше меня, беспрестанно подходила к дверям, чтоб
слышать, что я говорю, и смотреть на меня в дверную щель; она имела
твердость не входить ко мне до обеда. Наконец она пришла, осталась со мной
наедине и употребила все усилия, чтоб убедить меня в моей вине. Долго
говорила она; ее слова, нежные и грозные, ласковые и строгие и всегда
убедительные, ее слезы о моем упрямстве поколебали меня: я признавал себя
виноватым перед маменькой и даже дяденькой, которого очень любил, особенно
за рисованье, но никак не соглашался, что я виноват перед Волковым; я готов
был просить прощения у всех, кроме Волкова. Мать не хотела сделать никакой
уступки, скрепила свое сердце и, сказав, что я останусь без обеда, что я
останусь в углу до тех пор, покуда не почувствую вины своей и от искреннего
сердца не попрошу Волкова простить меня, ушла обедать, потому что гости ее
ожидали. Тогда я ничего не понимал и только впоследствии почувствовал,
каких терзаний стоила эта твердость материнскому сердцу; но душевная польза
своего милого дитяти, может быть иногда неверно понимаемая, всегда была для
нее выше собственных страданий, в настоящее время очень опасных для ее
здоровья. Евсеичу было приказано сидеть в другой комнате. Я остался один.
Тут-то наработало мое воображение! Я представлял себя каким-то героем,
мучеником, о которых я читал и слыхал, страдающим за истину, за правду. Я
уже видел свое торжество: вот растворяются двери, входят отец и мать, дяди,
гости; начинают хвалить меня за мою твердость, признают себя виноватыми,
говорят, что хотели испытать меня, одевают в новое платье и ведут
обедать... Дверь не отворялась, никто не входил, только Евсеич начинал
всхрапывать, сидя в другой комнате; фантазии мои разлетались как дым, а я
начинал чувствовать усталость, голод и головную боль. Но воображение мое
снова начинало работать, и я представлял себя выгнанным за мое упрямство из
дому, бродящим ночью по улицам: никто не пускает меня к себе в дом; на меня
нападают злые, бешеные собаки, которых я очень боялся, и начинают меня
кусать: вдруг является Волков, спасает меня от смерти и приводит к отцу и
матери; я прощаю Волкову и чувствую какое-то удовольствие. Множество тому
подобных картин роилось в моей голове, но везде я был первым лицом,
торжествующим или погибающим героем. Слова "герой", конечно, я тогда не
знал, но заманчивый его смысл ясно выражался в моих детских фантазиях.
Волнение, слезы, продолжительное стояние на ногах утомили меня. Конечно, я
мог бы сесть на пол, - в комнате никого не было; но мне приказано, чтоб я
стоял в углу, и я ни за что не хотел сесть, несмотря на усталость. Часа
через два после обеда приходил ко мне наш добрый друг, доктор Андрей Юрьич
(Авенариус). Он также уговаривал меня попросить прощенья у Волкова - я не
согласился. Он предложил мне съесть тарелку супу - я отказался, говоря, что
"если маменька прикажет, то я буду есть, а сам я кушать не хочу". Вскоре
после Авенариуса пришла мать; я видел, что она очень встревожена; она
приказала мне есть, и я с покорностью исполнил приказание, хотя пища была
мне противна. Мать спросила меня: "Ты не чувствуешь своей вины перед Петром
Николаичем, не раскаиваешься в своем поступке, не хочешь просить у него
прощенья?" Я отвечал, что я перед Петром Николаичем не виноват, а если
маменька прикажет, то прощения просить буду. "Ты упрямишься, - сказала
мать. - Когда ты одумаешься, то пришли за мной Евсеича: тогда и я прощу
тебя". Евсеич подал свечку и поставил ее на окошко. Мать ушла, приказав ему
остаться со мной, сесть у дверей и ничего не говорить. После пищи я вдруг
почувствовал себя нездоровым: голова разболелась и мне стало жарко. Дремота
начала овладевать мною, коленки постепенно сгибались, наконец усталость
одолела меня, я сам не помню, как сползли мои ноги, и я присел в углу и
крепко заснул. После рассказали мне, что Евсеич и сам задремал, что когда
пришел отец, то нашел нас обоих спящими. Я проснулся уже тогда, когда
Авенариус щупал мою голову и пульс; он приказал отнести меня в детскую и
положить в постель; у меня сделался сильный жар и даже бред. Проснувшись,
или, лучше сказать, очувствовавшись на другой день поутру, очень не рано, в
слабости и все еще в жару, я не вдруг понял, что около меня происходило.
Наконец все стало мне ясно: я захворал от волнения и усталости, моя болезнь
всех перепугала, а мать привела в отчаяние. Действительно, сбылись мои
мечты, хотя от других причин. Все почувствовали свои вины: дядя Сергей
Николаич сидел возле меня и плакал; Волков стоял за дверью, тоже почти
плакал и не смел войти, чтоб не раздражить больного; отец очень грустно
смотрел на меня, а мать - довольно было взглянуть на ее лицо, чтоб понять,
какую ночь она провела! Вошел Авенариус и всех от меня выгнал, приказав на
некоторое время оставить меня в совершенном покое. Я выздоровел не вдруг.
Дня через два, когда я не лежал уже в постели, а сидел за столиком и во
что-то играл с милой сестрицей, которая не знала, как высказать свою
радость, что братец выздоравливает, - вдруг я почувствовал сильное желание
увидеть своих гонителей, выпросить у них прощенье и так примириться с ними,
чтоб никто на меня не сердился. Я сейчас вызвал из спальной мать и сказал
ей, чего мне хочется. Мать обняла меня и заплакала от радости (как она мне
сказала), что у меня такое доброе сердце. Волков был в это время у дядей, и
они все трое ту же минуту пришли ко мне. Я с полной искренностью просил их
простить меня, особенно Волкова. Меня целовали и обещали никогда не
дразнить. Мать улыбнулась и сказала очень твердо: "Да если б вы и вздумали,
то я уже никогда не позволю. Я всех больше виновата и всех больше была
наказана. Этого урока я никогда не забуду".
______________
* Приказный крючок. - Приказный - мелкий служащий в приказе (приказами
в старину назывались разные правительственные учреждения). Приказный
крючок - взяточник, вымогатель.
Совершенно выздоровев, я опять сделался весел и резв. Я скоро забыл
печальную историю; но не мог забыть, что меня назвали неумеющим грамоте и
потому расписались за меня в известной бумаге, то есть мнимой "рядной", или
купчей. Я тогда же возражал, что это неправда, что я умею хорошо читать, а
только писать не умею; но теперь я захотел поправить этот недостаток и
упросил отца и мать, чтоб меня начали учить писать. Дядя Сергей Николаич
вызвался удовлетворить моему желанию. Он начал меня учить чистописанию, или
каллиграфии, как он называл, и заставил выписывать "палочки", чем я был
очень недоволен, потому что мне хотелось прямо писать буквы; но дядя
утверждал, что я никогда не буду иметь хорошего почерка, если не стану
правильно учиться чистописанию, что наперед надобно пройти всю
каллиграфическую школу, а потом приняться за прописи. Делать нечего, я
должен был повиноваться, но между тем потихоньку я выучился писать всю
азбуку, срисовывая слова с печатных книг. Чистописание затянулось; срок
отпуска моих дядей кончался, и они уехали в полк, с твердым, однако,
намерением выйти немедленно в отставку, потому что жизнь в Уфе очень им
понравилась. Уезжая, дядя Сергей Николаич, который был отличный каллиграф,
уговорил моего отца, особенно желавшего, чтоб я имел хороший почерк, взять
мне учителя из народного училища. Учителя звали Матвей Васильич (фамилии
его я никогда не слыхивал); это был человек очень тихий и добрый; он писал
прописи не хуже печатных и принялся учить меня точно так же, как учил дядя.
Не видя конца палочкам с усами и без усов, кривым чертам и оникам, я скучал
и ленился, а потому, чтоб мне было охотнее заниматься, посадили Андрюшу
писать вместе со мной. Андрюша начал учиться чистописанию гораздо прежде
меня у того же Матвея Васильича в народном училище. Это средство несколько
помогло: мне стыдно стало, что Андрюша пишет лучше меня, а как успехи его
были весьма незначительны, то я постарался догнать его и в самом деле
догнал довольно скоро. Учитель наш имел обыкновение по окончании урока,
продолжавшегося два часа, подписывать на наших тетрадях какое-нибудь из
следующих слов: "посредственно, не худо, изрядно, хорошо, похвально". Скоро
стал я замечать, что Матвей Васильич поступает несправедливо и что если мы
с Андрюшей оба писали неудачно, то мне он ставил "не худо", а ему
"посредственно", а если мы писали оба удовлетворительно, то у меня стояло
"очень хорошо" или "похвально", а у Андрюши "хорошо"; в тех же случаях,
впрочем, довольно редких, когда товарищ мой писал лучше меня - у нас стояли
одинаковые одобрительные слова. Заметив это, я стал рассуждать: отчего так
поступает наш добрый учитель? "Верно, он меня больше любит, - подумал я, -
и, конечно, за то, что у меня оба глаза здоровы, а у бедного Андрюши один
глаз выпятился от бельма и похож на какую-то белую пуговицу". В этой мысли
вскоре убедило меня то, что Матвей Васильич был со мною ласковее, чем с
моим товарищем, чего я прежде не замечал. Все мои наблюдения и рассуждения
я не замедлил сообщить матери и отцу. Они как-то переглянулись и
улыбнулись, и мне ничего не сказали. Но в подписях Матвея Васильича вскоре
произошла перемена; на тетрадках наших с Андрюшей появились одни и те же
слова, у обоих или "не худо", или "изрядно", или "хорошо", и я понял, что
отец мой, верно, что-нибудь говорил нашему учителю, но обращался Матвей
Васильич всегда лучше со мной, чем с Андрюшей.
Я и теперь не могу понять, какие причины заставили мою мать послать
меня один раз в народное училище, вместе с Андрюшей. Вероятно, это был
чей-нибудь совет, и всего скорее М.Д.Княжевича, но, кажется, его дети в
училище не ходили. Как ни была умна моя мать, но, по ее недостаточному
образованию, не могла ей войти в голову дикая тогда мысль спосылать сына в
народное училище, - мысль, которая теперь могла бы быть для всех понятною и
служить объяснением такого поступка. Как бы то ни было, только в один очень
памятный для меня день отвезли нас с Андрюшей в санях, под надзором
Евсеича, в народное училище, находившееся на другом краю города и
помещавшееся в небольшом деревянном домишке. Евсеич отдал нас с рук на руки
Матвею Васильичу, который взял меня за руку и ввел в большую неопрятную
комнату, из которой несся шум и крик, мгновенно утихнувший при нашем
появлении, - комнату, всю установленную рядами столов со скамейками, каких
я никогда не видывал; перед первым столом стояла, утвержденная на каких-то
подставках, большая черная четвероугольная доска; у доски стоял мальчик с
обвостренным мелом в одной руке и с грязной тряпицей в другой. Половина
скамеек была занята мальчиками разных возрастов; перед ними лежали на
столах тетрадки, книжки и аспидные доски; ученики были пребольшие,
превысокие и очень маленькие, многие в одних рубашках, а многие одетые, как
нищие. Матвей Васильич подвел меня к первому столу, велел ученикам
потесниться и посадил с края, а сам сел на стул перед небольшим столиком,
недалеко от черной доски; все это было для меня совершенно новым зрелищем,
на которое я смотрел с жадным любопытством. При входе в класс Андрюша
пропал. Вдруг Матвей Васильич заговорил таким сердитым голосом, какого у
него никогда не бывало, и с каким-то напевом: "Не знаешь? На колени!", и
мальчик, стоявший у доски, очень спокойно положил на стол мел и грязную
тряпицу и стал на колени позади доски, где уже стояло трое мальчиков,
которых я сначала не заметил и которые были очень веселы; когда учитель
оборачивался к ним спиной, они начинали возиться и драться. Класс был
арифметический. Учитель продолжал громко вызывать учеников по списку,
одного за другим; это была в то же время перекличка: оказалось, что
половины учеников не было в классе. Матвей Васильич отмечал в списке, кого
нет, приговаривая иногда: "В третий раз нет, в четвертый нет - так розги!"
Я оцепенел от страха. Вызываемые мальчики подходили к доске и должны были
писать мелом требуемые цифры и считать их как-то от правой руки к левой,
повторяя: "Единицы, десятки, сотни". При этом счете многие сбивались, и мне
самому казался он непонятным и мудреным, хотя я давно уже выучился
самоучкой писать цифры. Некоторые ученики оказались знающими; учитель
хвалил их, но и самые похвалы сопровождались бранными словами, по большей
части неизвестными мне. Иногда бранное слово возбуждало общий смех, который
вдруг вырывался и вдруг утихал. Перекликав всех по списку и испытав в
степени знания, Матвей Васильич задал урок на следующий раз: дело шло тоже
о цифрах, об их местах и о значении нуля. Я ничего не понял сколько потому,
что вовсе не знал, о чем шло дело, столько и потому, что сидел, как
говорится, ни жив ни мертв, пораженный всем, мною виденным. Задав урок,
Матвей Васильич позвал сторожей; пришли трое, вооруженные пучками прутьев,
и принялись сечь мальчиков, стоявших на коленях. При самом начале этого
страшного и отвратительного для меня зрелища я зажмурился и заткнул
пальцами уши. Первым моим движением было убежать, но я дрожал всем телом и
не смел пошевелиться. Когда утихли крики и зверские восклицания учителя,
долетавшие до моего слуха, несмотря на заткнутые пальцами уши, я открыл
глаза и увидел живую и шумную около меня суматоху; забирая свои вещи, все
мальчики выбегали из класса и вместе с ними наказанные, так же веселые и
резвые, как и другие. Матвей Васильич подошел ко мне с обыкновенным
ласковым видом, взял меня за руку и прежним тихим голосом просил
"засвидетельствовать его нижайшее почтение батюшке и матушке". Он вывел
меня из опустевшего класса и отдал Евсеичу, который проворно укутал меня в
шубу и посадил в сани, где уже сидел Андрюша. "Что, понравилось ли вам
училище? - спросил он, заглядывая мне в лицо. И, не получая от меня ответа,
прибавил: - Никак, напугались? У нас это всякий день". Приехав домой, я
ужасно встревожил свою мать сначала безмолвным волнением и слезами, а потом
исступленным гневом на злодейские поступки Матвея Васильича. Мать ничего не
знала о том, что обыкновенно происходит в народных училищах, и, конечно, ни
за что на свете не подвергла бы моего сердца такому жестокому потрясению.
Успокоить и утешить меня сначала не было никакой возможности; в эту минуту
даже власть матери была бессильна надо мной. Наконец, рассказав все до
малейшей подробности мною виденное и слышанное, излив мое негодованье в
самых сильных выражениях, какие только знал из книг и разговоров, и осудив
Матвея Васильича на все известные мне казни, я поутих и получил способность
слушать и понимать разумные речи моей матери. Долго она говорила со мной и
для моего успокоения должна была коснуться многого, еще мне не известного и
не вполне мною тогда понятого. Трудно было примириться детскому уму и
чувству с мыслию, что виденное мною зрелище не было исключительным
злодейством, разбоем на большой дороге, за которое следовало бы казнить
Матвея Васильича, как преступника, ч