Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
Дяди мои поместились в отдельной столовой, из которой кроме двери в
залу был ход через общую или проходную комнату в большую столярную; прежде
это была горница, в которой у покойного дедушки Зубина помещалась
канцелярия, а теперь в ней жил и работал столяр Михей, муж нашей няньки
Агафьи, очень сердитый и грубый человек. Я прежде о нем почти не знал; но
мои дяди любили иногда заходить в столярную подразнить Михея и забавлялись
тем, что он сердился, гонялся за ними с деревянным молотком, бранил их и
даже иногда бивал, что доставляло им большое удовольствие и чему они от
души хохотали. Мне тоже казалось это забавным, и не подозревал я тогда, что
сам буду много терпеть от подобной забавы.
Здоровье моей матери видимо укреплялось, и я заметил, к нам стало
ездить гораздо больше гостей, чем прежде; впрочем, это могло мне
показаться: прошлого года я был еще мал, не совсем поправился в здоровье и
менее обращал внимания на все, происходившее у нас в доме. Всех знакомых
ездило очень много, но я их мало знал. Мне хорошо известны и памятны только
те, которые бывали у нас почти ежедневно и которые, как видно, очень любили
моего отца и мать и нас с сестрицей. Это были: старушка Мертваго и двое ее
сыновей Дмитрий Борисович и Степан Борисович Мертваго, Чичаговы, Княжевичи,
у которых двое сыновей были почти одних лет со мною, Воецкая, которую я
особенно любил за то, что ее звали так же, как и мою мать, Софьей
Николавной, и сестрица ее, девушка Пекарская; из военных всех чаще бывали у
нас генерал Мансуров с женою и двумя дочерьми, генерал граф Ланжерон и
полковник Л.Н.Энгельгардт; полковой же адъютант Волков и другой офицер
Христофович, которые были дружны с моими дядями, бывали у нас каждый день;
доктор Авенариус - также это был давнишний друг нашего дома. С детьми
Княжевичей и Мансуровых мы были дружны и часто вместе игрывали. Дети
Княжевичей были молодцы, потому что отец и мать воспитывали их без всякой
неги; они не знали простуды и ели все, что им вздумается, а я, напротив,
кроме ежедневных диетных кушаний, не смел ничего съесть без позволения
матери; в сырую же погоду меня не выпускали из комнаты. Надо вспомнить, что
я года полтора был болен при смерти, и потому не удивительно, что меня
берегли и нежили; но милая моя сестрица даром попала на такую же диету и
береженье от воздуха. Иногда гости приезжали обедать, и боже мой! как
хлопотала моя мать с поваром Макеем, весьма плохо разумевшим свое дело.
Миндальное пирожное всегда приготовляла она сама, и смотреть на это
приготовленье было одним из любимых моих удовольствий. Я внимательно
наблюдал, как она обдавала миндаль кипятком, как счищала с него разбухшую
кожицу, как выбирала миндалины только самые чистые и белые, как заставляла
толочь их, если пирожное приготовлялось из миндального теста, или как сама
резала их ножницами и, замесив эти обрезки на яичных белках, сбитых с
сахаром, делала из них чудные фигурки: то венки, то короны, то какие-то
цветочные шапки или звезды; все это сажалось на железный лист, усыпанный
мукою, и посылалось в кухонную печь, откуда приносилось уже перед самым
обедом совершенно готовым и поджарившимся. Мать, щегольски разодетая, по
данному ей от меня знаку, выбегала из гостиной, надевала на себя высокий
белый фартук, снимала бережно ножичком чудное пирожное с железного листа,
каждую фигурку окропляла малиновым сиропом, красиво накладывала на большое
блюдо и возвращалась к своим гостям. Сидя за столом, я всегда нетерпеливо
ожидал миндального блюда не столько для того, чтоб им полакомиться, сколько
для того, чтоб порадоваться, как гости будут хвалить прекрасное пирожное,
брать по другой фигурке и говорить, что "ни у кого нет такого миндального
блюда, как у Софьи Николавны". Я торжествовал и не мог спокойно сидеть на
моих высоких кресельцах и непременно говорил на ухо сидевшему подле меня
гостю, что все это маменька делала сама. Я помню, что гости у нас тогда
бывали так веселы, как после никогда уже не бывали во все остальное время
нашего житья в Уфе, а между тем я и тогда знал, что мы всякий день
нуждались в деньгах и что все у нас в доме было беднее и хуже, чем у
других. Из военных гостей я больше всех любил сначала Льва Николаевича
Энгельгардта: по своему росту и дородству он казался богатырем между
другими и к тому же был хорош собою. Он очень любил меня, и я часто сиживал
у него на коленях, с любопытством слушая его громозвучные военные рассказы
и с благоговением посматривая на два креста, висевшие у него на груди,
особенно на золотой крестик с округленными концами и с надписью: "Очаков
взят 1788 года 6 декабря". Я сказал, что любил его сначала; это потому, что
впоследствии я его боялся; он напугал меня, сказав однажды: "Хочешь,
Сережа, в военную службу?" Я отвечал: "Не хочу". - "Как тебе не стыдно, -
продолжал он, - ты дворянин и непременно должен служить со шпагой, а не с
пером. Хочешь в гренадеры? Я привезу тебе гренадерскую шапку и тесак..." Я
перепугался и убежал от него. Энгельгардт вздумал продолжать шутку и на
другой день, видя, что я не подхожу к нему, сказал мне: "А, трусишка! Ты
боишься военной службы, так вот я тебя насильно возьму..." С этих пор я уж
не подходил к полковнику без особенного приказания матери, и то со слезами.
В этом страхе утверждал меня мальчик-товарищ, часто к нам ходивший, кривой
Андрюша, сын очень доброй женщины, преданной душевно нашему дому. Он был
старше меня, и я ему верил. Потом мне казалось, что он нарочно пугал меня.
После чтения лучшим моим удовольствием было смотреть, как рисует дядя
Сергей Николаич. Он не так любил ездить по гостям, как другой мой дядя,
меньшой его брат, которого все называли ветреником, и рисовал не только для
меня маленькие картинки, но и для себя довольно большие картины. Я не мог,
бывало, дождаться того времени, когда дядя сядет за стол у себя в комнате,
на котором стоял уже стакан с водой и чистая фаянсовая тарелка, заранее
мною приготовленная. За несколько времени до назначенного часа я уже не
отходил от дяди и все смотрел ему в глаза; а если и это не помогало, то
дергал его за рукав, говоря самым просительным голосом: "Дяденька, пойдемте
рисовать". Наконец он садился за стол, натирал на тарелку краски, обмакивал
кисточку в стакан - и глаза мои уже не отрывались от его руки, и каждое
появление нового листка на дереве, носа у птицы, ноги у собаки или
какой-нибудь черты в человеческом лице приветствовал я радостными
восклицаниями. Видя такую мою охоту, дядя вздумал учить меня рисовать; он
весьма тщательно приготовил мне оригиналы, то есть мелкие и большие
полукружочки и полные круги, без тушевки и оттушеванные, помещенные в
квадратиках, заранее расчерченных, потом глазки, брови и проч. Дядя, как
скоро садился сам за свою картину, усаживал и меня рисовать на другом
столе; но учение сначала не имело никакого успеха, потому что я
беспрестанно вскакивал, чтоб посмотреть, как рисует дядя; а когда он
запретил мне сходить с места, то я таращил свои глаза на него или влезал на
стул, надеясь хоть что-нибудь увидеть. Дядя догадался, что прока не будет,
и начал заставлять меня рисовать в другие часы; он не ошибся: в короткое
время я сделал блистательные успехи для своего возраста. Дядя пророчил, что
из меня выйдет необыкновенный рисовальщик. Но не все пророчества сбываются,
и я в зрелых годах не умел нарисовать кружочка, который рисовал в
ребячестве.
По книжной части библиотека моя, состоявшая из двенадцати частей
"Детского чтения" и "Зеркала добродетели", была умножена двумя новыми
книжками: "Детской библиотекой"* Шишкова и "Историей о младшем Кире и
возвратном походе десяти тысяч греков, сочинения Ксенофонта". Книги эти
подарил мне тот же добрый человек, С.И.Аничков; к ним прибавил он еще
толстый рукописный том, который я теперь и назвать не умею. Я помню только,
что в нем было множество чертежей и планов, очень тщательно сделанных и
разрисованных красками. Ничего не понимая, я с великим наслаждением
перелистывал эту книгу, вместе с моей сестрицей, и растолковывал ей, что
какая фигура представляет и значит. Я должен был все сочинять и выдумывать,
потому что не имел ни малейшего понятия о настоящем деле. Как бы я желал
теперь услышать мою тогдашнюю болтовню! "Детская библиотека", сочинение
г.Кампе, переведенная с немецкого А.С.Шишковым, особенно детские песни,
которые скоро выучил я наизусть, привели меня в восхищение**: это и
немудрено; но удивительно, что Ксенофонт нравился мне не менее, а в
последующие годы сделался моим любимым чтением. Я и теперь так помню эту
книгу, как будто она не сходила с моего стола; даже наружность ее так
врезалась в моей памяти, что я точно гляжу на нее и вижу чернильные пятна
на многих страницах, протертые пальцем места и завернувшиеся уголки
некоторых листов.
______________
* "Детская библиотека" переведена с немецкого А.С.Шишковым, близким
знакомым Аксакова. Шишков был министром народного просвещения, реакционером
по своим общественным взглядам; Аксаков его идеализировал.
** Александр Семеныч Шишков, без сомнения, оказал великую услугу
переводом этой книжки, которая, несмотря на устарелость языка и
нравоучительных приемов, до сих пор остается лучшею детскою книгою. Она
имела много изданий; кажется, первое было сделано в 1792 году. В изданиях,
которые мне случалось видеть и сличать, текст оставался без поправки, без
перемен. Некоторые стихотворения, как например: "Дитя, рассуждающее
здраво", "Детские забавы", "Фиалка и Терновый куст", "Бабочка", "Счастье
благодетельства", "Николашина похвала зимним утехам" (лучше всех
написанное), можно назвать истинными сокровищами для маленьких детей. Я
имею теперь под руками три издания "Детской библиотеки" 1806 (четвертое
издание), 1820 и 1846 годов (вероятно, их было более десяти); но, к
удивлению моему, не нахожу в двух последних небольшой драматической пиески,
в которой бедный крестьянский мальчик поет следующую песню, сложенную для
его отца каким-то грамотеем. Вот она:
Не в неге я родился,
Не в роскоши я жил;
Работал и трудился,
И хлад и зной сносил.
Терпя различны муки,
Боролся я с судьбой;
Мои суровы руки
Не знали, что покой.
Я солнечного всходу
Ни разу не проспал,
В суровую погоду
Укрыться не искал.
Но, плугом раздирая
Утробу я земли,
То дрогнул, промокая,
То весь горел в пыли.
За разными трудами
Меня зрел солнца бег;
Здесь твердыми стенами
Одел я дикий брег;
Там каменные домы
Воздвигнул для других,
Чуть крышу из соломы
Имея для своих.
Земную жилу роя,
В пещерах погребен,
Я солнечного зноя
И света был лишен.
В количестве премногом
Я злато находил -
И в рубище убогом
Весь век мой проводил.
Однако ж в это время,
Быв молод и здоров,
Не чувствовал я бремя
Сих тягостных трудов;
Без всякого излишку
Довольно собирал,
Кормил свою семьишку,
Был сыт и сладко спал.
Но младость промелькнула,
Ее уж боле нет;
Скорбь лютая согнула
Упругий мой хребет...
Мой одр, где я, страдая,
Убог лежу и сир,
Злой смерти ожидая,
Стал ныне весь мой мир.
Почему и кем была исключена драматическая пиеса и песня в изданиях
1820 и 1846 годов, не понимаю. Какая надобность была перепечатывать текст
старых изданий 1790 годов, когда было издание 1806 года, исправленное и
значительно пополненное самим Шишковым?
А сколько силы и теплоты в приведенной мною песне, несмотря на
неприличную для крестьянина книжность некоторых слов и выражений, хотя это
извиняется тем, что песню написал какой-то грамотей! Как слышна горячая
любовь Шишкова к простолюдину! (Примеч. автора.)
Сражение младшего Кира с братом своим Артаксерксом, его смерть в этой
битве, возвращение десяти тысяч греков под враждебным наблюдением
многочисленного персидского воинства, греческая фаланга, дорийские пляски,
беспрестанные битвы с варварами и, наконец, море - путь возвращения в
Грецию - которое с таким восторгом увидело храброе воинство, восклицая:
"Фалатта! Фалатта!"* - все это так сжилось со мною, что я и теперь помню
все с совершенной ясностью.
______________
* Море! Море! (грен.)
Так безмятежно и весело текла моя жизнь первые месяцы. Не могу в
точности припомнить, с какого именно времени начала она возмущаться. Это
случилось как-то неприметно. Оба мои дяди и приятель их, адъютант Волков,
получили охоту дразнить меня: сначала военной службой, говоря, что вышел
указ, по которому велено брать в солдаты старшего сына у всех дворян. Хотя
я возражал, что это неправда, что это все их выдумки, но проказники
написали крупными буквами указ, приложили к нему какую-то печать - и успели
напугать меня. Я всего более поверил кривому Андрюше, который начал ходить
к нам всякий день и который, вероятно, был в заговоре. Эта глупая забава
продолжалась довольно долго и стоила мне многих волнений, огорчений и даже
слез. Всего хуже было то, что я, будучи вспыльчив от природы, сердился за
насмешки и начинал говорить грубости, к чему прежде совершенно не был
способен. Это забавляло всех; общий смех ободрял меня, и я позволял себе
говорить такие дерзости, за которые потом меня же бранили и заставляли
просить извинения; а как я, по ребячеству, находил себя совершенно правым и
не соглашался извиняться, то меня ставили в угол и доводили наконец до
того, что я просил прощения. Конечно, мать вразумляла меня, что все это
одни шутки, что за них не должно сердиться и что надобно отвечать на них
шутками же; но беда состояла в том, что дитя не может ясно различать границ
между шуткою и правдою. Иногда долго я не верил словам моих преследователей
и отвечал на них смехом, но вдруг как-то начинал верить, оскорбляться
насмешками, разгорячался, выходил из себя и дерзкими бранными словами, как
умел, отплачивал моим противникам. Всего более доставалось от меня Волкову;
впрочем, развязка всегда была для меня слишком невыгодна. Когда надоело
дразнить меня солдатством, да я и привык к тому и не так уже раздражался,
отыскали другую, не менее чувствительную во мне струну. Один раз вдруг дядя
говорит мне потихоньку, с важным и таинственным видом, что Волков хочет
жениться на моей сестрице и увезти с собой в поход. Я поверил и, не имея ни
о чем понятия, понял только, что хотят разлучить меня с сестрицей и сделать
ее чем-то вроде солдата. Гнев и ненависть, к какой только может быть
способно сердце дитяти, почувствовал я к Волкову, которого и прежде
неподлюбливал. Волков на другой день, чтоб поддержать шутку, сказал мне с
важным видом, что батюшка и матушка согласны выдать за него мою сестрицу и
что он просит также моего согласия. Из этого вышло много весьма печальных
историй: я приходил в бешенство, бранился и хотел застрелить из пушки
Волкова, если он только дотронется до моей сестрицы. С этим господином в
самое это время случилось смешное и неприятное происшествие, как будто в
наказание за его охоту дразнить людей, которому я, по глупости моей, очень
радовался и говорил: "Вот бог его наказал за то, что он хочет увезти мою
сестрицу". Происшествие состояло в следующем: в какой-то торжественный
праздник у губернатора был бал. Волков, распудренный, разодетый, в чулках и
башмаках, перед самым балом заехал к нам, чтобы вместе с моими дядями
отправиться к губернатору. Покуда дяди мои одевались, Волков, от нечего
делать, зашел в столярную к Михею и начал, по обыкновению, дразнить его и
мешать работать. Михей был особенно не в духе; сначала он довольствовался
бранными словами, но, выведенный из терпения, схватил деревянный молоток и
так ловко ударил им Волкова по лбу, что у него в одну минуту вскочила
огромная шишка и один глаз запух. Ехать на бал было невозможно. Дяди мои
хохотали, а бедный Волков плакал от боли и досады, что не мог попасть к
губернатору, где ему очень хотелось потанцевать. Разумеется, все узнали это
происшествие и долго не могли без смеха смотреть на Волкова, который
принужден был несколько дней просидеть дома и даже не ездил к нам: на целый
месяц я был избавлен от несносного дразненья.
Еще прежде я слышал мельком, что мой отец покупает какую-то башкирскую
землю, в настоящее же время эта покупка совершилась законным порядком.
Превосходная земля, с лишком семь тысяч десятин, в тридцати верстах от Уфы,
по реке Белой, со множеством озер, из которых одно было длиною около трех
верст, была куплена за небольшую цену. Отец мой с жаром и подробно
рассказал мне, сколько там водится птицы и рыбы, сколько родится всяких
ягод, сколько озер, какие чудесные растут леса. Рассказы его привели меня в
восхищение и так разгорячили мое воображение, что я даже по ночам бредил
новою прекрасною землею! Вдобавок ко всему, в судебном акте ей дали имя
"Сергеевской пустоши", а деревушку, которую хотели немедленно поселить там
в следующую весну, заранее назвали "Сергеевкой". Это мне понравилось.
Чувство собственности, исключительной принадлежности чего бы то ни было,
хотя не вполне, но очень понимается дитятей и составляет для него особенное
удовольствие (по крайней мере, так было со мной), а потому и я, будучи
вовсе не скупым мальчиком, очень дорожил тем, что Сергеевка - моя: без
этого притяжательного местоимения я никогда не называл ее. Туда весною
собиралась моя мать, чтоб пить кумыс, предписанный ей Деобольтом. Я считал
дни и часы в ожидании этого счастливого события и без устали говорил о
Сергеевке со всеми гостями, с отцом и матерью, с сестрицей и с новой
нянькой ее, Парашей. Я забыл сказать, что Агафья уже была давно отставлена.
Вместо Параши мать взяла к себе для услуг горбушку Катерину, княжну, - так
всегда ее называли без всякой причины, вероятно в шутку. Это была калмычка,
купленная некогда моим покойным дедушкой