Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
вил на лошади домой. Я пересказал матери все виденное
мною, с моим обыкновенным волнением и увлечением. Я с восторгом описывал
крестьянские работы и с огорчением увидел, уже не в первый раз, что мать
слушала меня очень равнодушно, а мое желание выучиться крестьянским работам
назвала ребячьими бреднями. Я понасупился и ушел к сестрице, которая должна
была выслушать мой рассказ о крестьянских работах. Надобно признаться, что
и она слушала его очень равнодушно. Всего же более досадила мне Параша.
Когда я стал пенять сестре, что она невнимательно слушает и не восхищается
моими описаниями, Параша вдруг вмешалась и сказала: "Нечего и слушать. Вот
нашли какую невидаль! Очень нужно сестрице вашей знать, как крестьяне
молотят да клади кладут..." - и захохотала. Я так рассердился, что назвал
Парашу дурой. Она погрозила мне, что пожалуется маменьке, однако ж не
пожаловалась. Когда воротился отец, мы с ним досыта наговорились о
крестьянских работах. Отец уважал труды крестьян, с любовью говорил о них,
и мне было очень приятно его слушать, а также высказывать мои собственные
чувства и детские мысли.
Уже весьма поздно осенью отправились мы в Старую Мертовщину к
Чичаговым. Сестрица с маленьким братцем остались у бабушки; отец только
проводил нас и на другой же день воротился в Багрово к своим хозяйственным
делам. Я знал все это наперед и боялся, что мне будет скучно в гостях; даже
на всякий случай взял с собой книжки, читанные мною уже не один раз. Но на
деле вышло, что мне не было скучно. Когда моя мать уходила в комнату
Чичаговой, старушка Мертваго сажала меня подле себя и разговаривала со мной
по целым часам. Она умела так расспрашивать и особенно так рассказывать,
что мне было очень весело ее слушать. Она в своей жизни много видела, много
вытерпела, и ее рассказы были любопытнее книжек. Тут я получил в первый раз
настоящее понятие о "пугачевщине", о которой прежде только слыхал
мимоходом. Бедная Марья Михайловна с своим семейством жестоко пострадала в
это страшное время и лишилась своего мужа, которого бунтовщики убили. У
старушки Мертваго я сидел обыкновенно по утрам, а после обеда брал меня к
себе в кабинет Петр Иваныч Чичагов. Он был и живописец и архитектор: сам
построил церковь для своей тещи Марьи Михайловны в саду близехонько от
дома, и сам писал все образа. Тут я узнал в первый раз, что такое
математический инструмент, что такое палитра и масляные краски и как ими
рисуют. Мне особенно нравилось черченье, в чем Чичагов был искусен, и я
долго бредил циркулем и рейсфедером. Обладание такими сокровищами казалось
мне необыкновенным счастием. Вдобавок ко всему, Петр Иваныч дал мне
почитать "Тысячу и одну ночь", арабские сказки. Шехеразада свела меня с
ума. Я не мог оторваться от книжки, и добрый хозяин подарил мне два тома
этих волшебных сказок: у него только их и было. Мать сначала сомневалась,
не вредно ли будет мне это чтение. Она говорила Чичагову, что у меня и без
того слишком горячее воображение и что после волшебных сказок Шехеразады я
стану бредить наяву; но Петр Иваныч как-то умел убедить мою мать, что
чтение "Тысячи и одной ночи" не будет мне вредно. Я не понимал его
доказательств, но верил в их справедливость и очень обрадовался согласию
матери. Кажется, еще ни одна книга не возбуждала во мне такого участия и
любопытства! Покуда мы жили в Мертовщине, я читал рассказы Шехеразады
урывками, но с полным самозабвением. Прибегу, бывало, в ту отдельную
комнату, в которой мы с матерью спали, разверну Шехеразаду, так, чтоб
только прочесть страничку, - и забудусь совершенно. Один раз, заметив, что
меня нет, мать отыскала меня, читающего с таким увлечением, что я не
слыхал, как она приходила в комнату и как ушла потом. Она привела с собой
Чичагова, и я долго не замечал их присутствия и не слышал и не видел
ничего: только хохот Петра Иваныча заставил меня опомниться. Мать
воспользовалась очевидностью доказательств и сказала: "Вот видите, Петр
Иваныч, как он способен увлекаться; и вот почему я считаю вредным для него
чтение волшебных сказок". Петр Иваныч только смеялся и говорил, что это
ничего, что это так быть должно, что это прекрасно! Я очень перепугался. Я
не думал, чтобы после такой улики в способности увлекаться до безумия мать
в другой раз уступила Чичагову; слава богу, все обошлось благополучно. Мать
оставила у меня книги, но запретила мне и смотреть их, покуда мы будем жить
в Мертовщине. Опасаясь худших последствий, я, хотя неохотно, повиновался и
в последние дни нашего пребывания у Чичаговых еще с большим вниманием
слушал рассказы старушки Мертваго, еще с большим любопытством расспрашивал
Петра Иваныча, который все на свете знал, читал, видел и сам умел делать; в
дополненье к этому он был очень весел и словоохотен. Удивление мое к этому
человеку, необыкновенному по уму и дарованьям, росло с каждым днем.
В Мертовщине был еще человек, возбуждавший мое любопытство, смешанное
со страхом: это был сын Марьи Михайловны, Иван Борисыч, человек молодой, но
уже несколько лет сошедший с ума. Мать ни за что не хотела стеснить его
свободу; он жил в особом флигеле, с приставленным к нему слугою, ходил
гулять по полям и лесам и приходил в дом, где жила Марья Михайловна, во
всякое время, когда ему было угодно, даже ночью. Я видел его каждый день
раза по два и по три, но издали. Один раз, когда мы все сидели в гостиной,
вдруг вошел Иван Борисыч, небритый, нечесаный, очень странно одетый;
бормоча себе под нос какие-то русские и французские слова, кусая ногти,
беспрестанно кланяясь набок, поцеловал он руку у своей матери, взял
ломберный стол, поставил его посреди комнаты, раскрыл, достал карты, мелки,
щеточки и начал сам с собою играть в карты. Катерина Борисовна тихо сказала
моей матери, что игра в карты с самим собою составляет единственное
удовольствие ее несчастного брата и что он играет мастерски; в
доказательство же своих слов попросила мужа поиграть с ее братом в пикет.
Петр Иваныч охотно согласился, прибавя, что он много раз с ним играл, но
выиграть никогда не мог. Я осмелился подойти поближе и стал возле Чичагова.
Иван Борисыч все делал с изумительною скоростью и часто, не дожидаясь
розыгрыша игры, вычислив все ходы в уме, писал мелом свой будущий выигрыш
или проигрыш. В то же время на лице его появлялись беспрестанные гримасы.
Он смеялся каким-то диким смехом, беспрестанно что-то говорил, вставал,
кланялся и опять садился. Очевидно было, что он с кем-то мысленно
разговаривал, но в то же время это не мешало ему играть с большим вниманием
и уменьем. Сыграв несколько королей и сказав: "Нет, братец, вас никогда не
обыграешь", Петр Иваныч встал, принес из кабинета несколько медных денег и
отдал Ивану Борисычу. Тот был чрезвычайно доволен, подсел к матери и очень
долго говорил с ней, то громко, то тихо, то печально, то весело, но всегда
почтительно; она слушала с вниманием и участием. Иван Борисыч так бормотал,
что нельзя было понять ни одного слова; но его мать все понимала и смотрела
на него с необыкновенной нежностью. Наконец она сказала: "Ну, довольно, мой
друг Иван Борисович. Я теперь все знаю; подумаю хорошенько о твоем
намеренье и дам тебе совет. Ступай с богом в свой флигель". Иван Борисыч
сейчас повиновался, с почтеньем поцеловал у нее руку и ушел. Несколько
минут все молчали; глаза у старушки были полны слез. Потом она
перекрестилась и сказала тихим и торжественным голосом: "Да будет воля
господня! Но мать не может привыкнуть видеть свое дитя лишенным разума.
Бедный мой Иван не верит, что государыня скончалась; а как он воображает,
что влюблен в нее, любим ею и что он оклеветан, то хочет писать письмо к
покойной императрице на французском языке". Все это было для меня
совершенно непонятно и непостижимо. Я понимал только одно, как мать любила
безумного сына и как сумасшедший сын почтительно повиновался матери. В тот
же день, ложась спать в нашей отдельной комнате, я пристал к своей матери
со множеством разных вопросов, на которые было очень мудрено отвечать
понятным для ребенка образом. Всего более смущала меня возможность сойти с
ума, и я несколько дней следил за своими мыслями и надоедал матери
расспросами и сомнениями, нет ли во мне чего-нибудь похожего на
сумасшествие? Приезд отца и наш отъезд, назначенный на другой день, выгнали
у меня из головы мысли о возможности помешательства. Мы уехали. Я думал
только уже об одном: о свидании с милой сестрицей и о том, как буду я
читать ей арабские сказки и рассказывать об Иване Борисыче. Дорогою мать
очень много говорила с моим отцом о Марье Михайловне Мертваго; хвалила ее и
удивлялась, как эта тихая старушка, никогда не возвышавшая своего голоса,
умела внушать всем ее окружающим такое уважение и такое желание исполнять
ее волю. "Из любви и уважения к ней, - продолжала моя мать, - не только
никто из семейства и приезжающих гостей, но даже никто из слуг никогда не
поскучал, не посмеялся над ее безумным сыном, хотя он бывает и противен и
смешон. Даже над ним она сохраняет такую власть, что во время самого
сильного бешенства, которое иногда на него находит, - стоит только
появиться Марье Михайловне и сказать несколько слов, чтоб беснующийся
совершенно успокоился". Все это понималось и подтверждалось моим
собственным чувством, моим детским разумением.
Воротясь в Багрово, я не замедлил рассказать подробно обо всем,
происходившем в Старой Мертовщине, сначала милой моей сестрице, а потом и
тетушке. По моей живости и непреодолимому, безотчетному желанью передавать
другим свои впечатления с точностью и ясностию очевидности, так чтобы
слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам
имел о них, - я стал передразнивать сумасшедшего Ивана Борисыча в его
бормотанье, гримасах и поклонах. Видно, я исполнял свою задачу очень
удачно, потому что напугал мою сестрицу, и она бегала от меня или
зажмуривала глаза и затыкала уши, как скоро я начинал представлять
сумасшедшего. Тетушка же моя, напротив, очень смеялась и говорила: "Ах,
какой проказник Сережа! Точь-в-точь Иван Борисыч". Это было мне приятно, и
я повторял мои проделки перед Евсеичем, Парашей и другими, заставляя их
смеяться и хвалить мое уменье передразнивать.
При первом удобном случае начал я читать арабские сказки, надолго
овладевшие моим горячим воображеньем. Все сказки мне нравились; я не знал,
которой отдать преимущество! Они возбуждали мое детское любопытство,
приводили в изумление неожиданностью диковинных приключений, воспламеняли
мои собственные фантазии. Гении, заключенные то в колодезе, то в глиняном
сосуде, люди, превращенные в животных, очарованные рыбы, черная собака,
которую сечет прекрасная Зобеида и потом со слезами обнимает и целует...
Сколько загадочных чудес, при чтении которых дух занимался в груди! С какою
жадностью, с каким ненасытным любопытством читал я эти сказки, и в то же
время я знал, что все это выдумка, настоящая сказка, что этого нет на свете
и быть не может. Где же скрывается тайна такого очарования? Я думаю, что
она заключается в страсти к чудесному, которая более или менее врождена
всем детям и которая у меня исключительно не обуздывалась рассудком. Мало
того, что я сам читал по обыкновению с увлеченьем и с восторгом, - я потом
рассказывал сестрице и тетушке читанное мной с таким горячим одушевленьем
и, можно сказать, самозабвением, что, сам того не примечая, дополнял
рассказы Шехеразады многими подробностями своего изобретения; я говорил обо
всем, мною читанном, точно как будто сам тут был и сам все видел. Возбудив
вниманье и любопытство моих слушательниц и удовлетворяя их желанью, я стал
перечитывать им вслух арабские сказки - и добавления моей собственной
фантазии были замечены и обнаружены тетушкой и подтверждены сестрицей.
Тетушка часто останавливала меня, говоря: "А как же тут нет того, что ты
нам рассказывал? Стало быть, ты все это от себя выдумал? Смотри, пожалуй,
какой ты хвастун! Тебе верить нельзя". Такой приговор очень меня озадачил и
заставил задуматься. Я был тогда очень правдивый мальчик и терпеть не мог
лжи; а здесь я сам видел, что точно прилгал много на Шехеразаду. Я сам был
удивлен, не находя в книге того, что, казалось мне, я читал в ней и что
совершенно утвердилось в моей голове. Я стал осторожнее и наблюдал за
собой, покуда не разгорячился; в горячности же я забывал все, и мое пылкое
воображение вступало в безграничные свои права.
Тянулась глубокая осень, уже не сырая и дождливая, а сухая, ветреная и
морозная. Морозы без снегу доходили до двадцати градусов, грязь
превратилась в камень, по прудам ездили на лошадях. Одним словом, стояла
настоящая зима, только без санного пути, которого все ждали нетерпеливо. Я
давно уже перестал гулять и почти все время проводил с матерью в ее новой
горнице, где стояла моя кроватка, лежали мои книжки, удочки, снятые с
удилищ, и камешки. У отца не было кабинета и никакой отдельной комнаты; в
одном углу залы стояло домашнее, Акимовой работы, ольховое бюро; отец все
сидел за ним и что-то писал. Нередко стоял перед отцом слепой старик,
поверенный Пантелей Григорьич (по прозвищу, никогда не употребляемому,
Мягков), знаменитый ходок по тяжебным делам и знаток в законах, о чем,
разумеется, я узнал после. Это был человек гениальный в своем деле; но как
мог образоваться такой человек у моего покойного дедушки, плохо знавшего
грамоте и ненавидевшего всякие тяжбы? А вот как: Михайла Максимыч
Куролесов, через год после своей женитьбы на двоюродной сестре моего
дедушки, заметил у него во дворне круглого сироту Пантюшку, который
показался ему необыкновенно сметливым и умным; он предложил взять его к
себе для обучения грамоте и для образования из него делового человека,
которого мог бы мой дедушка употреблять, как поверенного, во всех
соприкосновениях с земскими и уездными судами; дедушка согласился. Пантюшка
скоро сделался Пантелеем и выказал такие необыкновенные способности, что
Куролесов, выпросив согласие у дедушки, послал Пантелея в Москву для
полного образованья к одному своему приятелю, обер-секретарю, великому
законоведцу и знаменитому взяточнику. Через несколько лет Пантелея уже
звали Пантелеем Григорьичем, и он получил известность в касте деловых
людей. В Москве он женился на мещанке, красавице и с хорошим приданым,
Наталье Сергеевой, которая, по любви или по уважению к талантам Пантелея
Григорьева, не побоялась выйти за крепостного человека. В самых зрелых
летах, кончив с полным торжеством какое-то "судоговоренье" против
известного тоже доки по тяжебным делам и сбив с поля своего старого и
опытного противника, Пантелей Григорьич, обедая в этот самый день у своего
доверителя, - вдруг, сидя за столом, ослеп. Паралич поразил глазные нервы,
вероятно, от усиленного чтенья рукописных бумаг, письма и бессонницы, и
ничто уже не могло возвратить ему зрения. Он полечился в Москве с год и
потом переехал с своей женой и дочкой Настенькой в Багрово; но и слепой, он
постоянно занимался разными чужими тяжебными делами, с которыми приезжали к
нему поверенные, которые ему читались вслух и по которым он диктовал
просьбы в сенат, за что получал по-тогдашнему не малую плату. Вот этот-то
Пантелей часто стоял перед моим отцом, слушая бумаги и рассуждая о делах,
которые отец намеревался начать. Я как теперь гляжу на него: высокий
ростом, благообразный лицом, с длинными русыми волосами, в которых трудно
было разглядеть седину, в длинном сюртуке горохового цвета с огромными
медными пуговицами, в синих пестрых чулках с красными стрелками и башмаках
с большими серебряными пряжками, опирался он на камышовую трость с
вызолоченным набалдашником. Это был замечательный представитель старинных
слуг, которые уже перевелись и которые очень удачно схвачены Загоскиным в
его романах. Ни за что в свете не соглашался Пантелей Григорьич сесть не
только при моем отце, но даже при мне, и никогда не мог я от него отбиться,
чтоб он не поцеловал моей руки. И память и дар слова были у него
удивительные: года, числа указов и самые законы знал он наизусть. Он
постоянно держал одного или двух учеников, которые и жили у него в особом
флигельке о двух горницах с кухнею, выстроенном им на свой кошт. У него с
утра до вечера читали и писали, а он обыкновенно сидел на высокой лежанке
согнув ноги, и курил коротенькую трубку; слух у него был так чуток, что он
узнавал походку всякого, кто приходил бы к нему в горницу, даже мою. Я
охотно и часто ходил бы к нему послушать его рассказов о Москве,
сопровождаемых всегда потчеваньем его дочки и жены, которую обыкновенно
звали "Сергеевна"; но старик не хотел сидеть при мне, и это обстоятельство,
в соединении с потчеваньем, не нравившимся моей матери, заставило меня
редко посещать Пантелея Григорьича.
Наконец выпал сильный снег, давно ожидаемый и людьми и природой, как
выражалась моя мать. Мы поспешно собрались в дальнюю дорогу. Прасковья
Ивановна настоятельно потребовала, чтоб отец показал ей всю свою семью. Ее
требование считалось законом, и мы отправлялись по первому зимнему пути, по
первозимью, когда дорога бывает гладка как скатерть и можно еще ехать
парами и тройками в ряд. Мы поехали на своих лошадях: я с отцом и матерью в
повозке, а сестрица с братцем, Парашей и кормилицей - в возке, то есть
крытой рогожей повозке. Я не стану описывать нашей дороги: она была точно
так же скучна и противна своими кормежками и ночевками, как и прежние;
скажу только, что мы останавливались на целый день в большой деревне
Вишенки, принадлежащей той же Прасковье Ивановне Куролесовой. Там был точно
такой же удобный и теплый флигель для наезда управляющего, как и в
Парашине, даже лучше. В той половине, где некогда останавливался страшный
барин, висели картины в золотых рамах, показавшиеся мне чудесными; особенно
одна картина, представлявшая какого-то воина в шлеме, в латах, с копьем в
руке, едущего верхом по песчаной пустыне. Мне с улыбкой говорили, что все
картины покойный Михайла Максимыч (царство ему небесное!) изволил отнять у
своих соседей. Отец мой точно так же, как в Парашине, осматривал все
хозяйство, только меня с собой никуда не брал, потому что на дворе было
очень холодно. Селение Вишенки славилось богатством крестьян, и особенно
охотою их до хороших, породистых лошадей, разведенных покойным мужем
Прасковьи Ивановны. Многие старики приходили с разными приносами: с сотовым
медом, яйцами и живою птицей. Отец ничего не брал, а мать и не выходила к
старикам. Очевидно, что и здесь смотрели на нас как на будущих господ, хотя
никого из багровских крестьян там не было. Из Вишенок приехали мы в село
Троицкое, Багрово тож, известное под именем Старого или Симбирского
Багрова. Там был полуразвалившийся домишко, где жил некогда мой дедушка с
бабушкой, где родились все мои тетки и мой отец. Я заметил, что отец чуть
не заплакал