Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
и
Танайченок. Соединенными силами выгрузили они жениха и втащили на крыльцо;
когда же гости вошли в лакейскую раздеваться, то вся девичья бросилась
опрометью в коридор и буфет, чтоб видеть, как жених с матерью станут
проходить через залу в гостиную. Параша отперла дверь из бабушкиной горницы
в лакейскую, обыкновенно запертую на крючок, растворила ее немного, и мы
видели, как маменька и сынок освобождались от зимнего платья и теплых
платков. Надо сказать правду, что это была диковинная пара! Я не мог
вытерпеть и громко сказал Евсеичу: "Ах, это Мавлютка!" Но Евсеич зажал мне
рот, едва удерживаясь от смеха. В дверях залы встретил гостей мой отец;
после многих взаимных поклонов, рекомендаций и обниманий он повел их в
гостиную. Все окружающие нас удивлялись дородству жениха, а Евсеич, сказал:
"Эк буря! Посытее будет Мавлютки", повел нас в наши комнаты.
Слова: жених, невеста, сватанье и свадьба были мне давно известны и
давно объяснены матерью настолько, насколько я мог и должен был понимать
их, так сказать, внешний смысл. Прилагая тогда мои понятия к настоящему
случаю, я говорил Параше и Евсеичу: "Как же тетеньке выйти замуж за
Рожнова? Жена должна помогать мужу; она такая сухонькая, а он такой
толстый; она его не поднимет, если он упадет". Параша, смеясь, отвечала мне
вопросом: "Да зачем же ему падать?" Но у меня было готово неопровержимое
доказательство: я возразил, что "сам видел, как один раз отец упал, а
маменька его подняла и ему помогла встать". Впоследствии, когда мои слова
сделались известны всем тетушкам, они заставляли меня повторять их (всегда
без матери) и так хохотали, что приводили меня в совершенное изумление.
Когда нас с сестрицей позвали обедать, все сидели уже за столом. Слава
богу, мы только поклонились гостям, а то я боялся, что они будут нас
обнимать и как-нибудь задушат. Целый обед я не спускал глаз с жениха: он
так ел, что страшно было смотреть. Я заметил, что у всех невольно
обращались глаза на его тарелку. Маменька его тоже кушала исправно, но
успевала говорить и хвалить своего сынка. По ее словам, он был самый
смирный и добрый человек, который и мухи не обидит; в то же время
прекрасный хозяин, сам ездит в поле, все разумеет и за всем смотрит, и что
одна у него есть утеха - борзые собачки. Она жаловалась только на его
слабое здоровье и говорила, что так бережет его, что спать кладет у себя в
опочивальне; она прибавила, с какими-то гримасами на лице, что Митенька
будет совсем здоров, когда женится, и что если бог даст ему судьбу, то не
бессчастна будет его половина. Произнося последние слова, она бросала
выразительные взгляды на тетушку Татьяну Степановну, которая краснела и
потупляла глаза и лицо в тарелку. После обеда, за которым жених, видно,
чересчур покушал, он тотчас начал дремать. Мать извиняла его привычкой
отдыхать после обеда; но, видя, что он того и гляди повалится и захрапит,
велела заложить лошадей и, рассыпаясь в разных извинениях, намеках и
любезностях, увезла своего слабого здоровьем Митеньку. Когда уехали гости,
много было шуток и смеху, и тетушка объявила, что ни за что на свете не
пойдет за такого урода и увальня, чему я был рад. Жениху дали знать
стороною о нерасположении невесты - и дальнейшего формального сватовства не
было.
ПЕРВАЯ ВЕСНА В ДЕРЕВНЕ
В середине великого поста, именно на середокрестной неделе, наступила
сильная оттепель. Снег быстро начал таять, и везде показалась вода.
Приближение весны в деревне производило на меня необыкновенное раздражающее
впечатление. Я чувствовал никогда не испытанное мною, особого рода
волнение. Много содействовали тому разговоры с отцом и Евсеичем, которые
радовались весне, как охотники, как люди, выросшие в деревне и страстно
любившие природу, хотя сами того хорошенько не понимали, не определяли себе
и сказанных сейчас мною слов никогда не употребляли. Находя во мне живое
сочувствие, они с увлеченьем предавались удовольствию рассказывать мне: как
сначала обтают горы, как побегут с них ручьи, как спустят пруд, разольется
полая вода, пойдет вверх по полоям рыба, как начнут ловить ее вятелями и
мордами; как прилетит летняя птица, запоют жаворонки, проснутся сурки и
начнут свистать, сидя на задних лапках по своим сурчинам; как зазеленеют
луга, оденется лес, кусты и зальются, защелкают в них соловьи... Простые,
но горячие слова западали мне глубоко в душу, потрясали какие-то неведомые
струны и пробуждали какие-то неизвестные томительные и сладкие чувства.
Только нам троим, отцу, мне и Евсеичу, было не грустно и не скучно смотреть
на почерневшие крыши и стены строений и голые сучья дерев, на мокреть и
слякоть, на грязные сугробы снега, на лужи мутной воды, на серое небо, на
туман сырого воздуха, на снег и дождь, то вместе, то попеременно падавшие
из потемневших низких облаков. Заключенный в доме, потому что в мокрую
погоду меня и на крыльцо не выпускали, я тем не менее следил за каждым
шагом весны. В каждой комнате, чуть ли не в каждом окне, были у меня
замечены особенные предметы или места, по которым я производил мои
наблюдения: из новой горницы, то есть из нашей спальни, с одной стороны
виднелась Челяевская гора, оголявшая постепенно свой крутой и круглый
взлобок, с другой - часть реки давно растаявшего Бугуруслана, с
противоположным берегом; из гостиной чернелись проталины на Кудринской
горе, особенно около круглого родникового озера, в котором мочили конопли;
из залы стекленелась лужа воды, подтоплявшая грачовую рощу; из бабушкиной и
тетушкиной горницы видно было гумно на высокой горе и множество сурчин по
ней, которые с каждым днем освобождались от снега. Шире, длиннее
становились грязные проталины, полнее наливалось озеро в роще, и, проходя
сквозь забор, уже показывалась вода между капустных гряд в нашем огороде.
Все замечалось мною точно и внимательно, и каждый шаг весны торжествовался,
как победа! С утра до вечера бегал я из комнаты в комнату, становясь на
свои наблюдательные сторожевые места. Чтенье, письмо, игры с сестрой, даже
разговоры с матерью - все вылетело у меня из головы. О том, чего не мог
видеть своими глазами, получал я беспрестанные известия от отца, Евсеича,
из девичьей и лакейской. "Пруд посинел и надулся, ездить по нем опасно,
мужик с возом провалился, подпруда подошла под водяные колеса, молоть уж
нельзя, пора спускать воду; Антошкин овраг ночью прошел, да и Мордовский
напружился и почернел, скоро никуда нельзя будет проехать; дорожки начали
проваливаться, в кухню не пройдешь. Мазан провалился с миской щей и щи
пролил, мостки снесло, вода залила людскую баню", - вот что слышал я
беспрестанно, и неравнодушно принимались все такие известия. Грачи давно
расхаживали по двору и начали вить гнезда в грачовой роще; скворцы и
жаворонки тоже прилетели. И вот стала появляться настоящая птица, дичь, по
выражению охотников. Отец с восхищением рассказывал мне, что видел лебедей,
так высоко летевших, что он едва мог разглядеть их, и что гуси потянулись
большими станицами. Евсеич видел нырков и кряковых уток, опустившихся на
пруд, видел диких голубей по гумнам, дроздов и пигалиц около родников...
Сколько волнений, сколько шумной радости! Вода сильно прибыла. Немедленно
спустили пруд - и без меня. Погода была слишком дурна, и я не смел даже
проситься. Рассказы отца отчасти удовлетворили моему любопытству. С каждым
днем известия становились чаще, важнее, возмутительнее! Наконец Евсеич с
азартом объявил, что "всякая птица валом валит, без перемежки!"
Переполнилась мера моего терпенья. Невозможно стало для меня все это
слышать и не видеть, и с помощью отца, слез и горячих убеждений выпросил я
позволенья у матери, одевшись тепло, потому что дул сырой и пронзительный
ветер, посидеть на крылечке, выходившем в сад, прямо над Бугурусланом.
Внутренняя дверь еще не была откупорена. Евсеич обнес меня кругом дома на
руках, потому что везде была вода и грязь. В самом деле, то происходило в
воздухе, на земле и на воде, чего представить себе нельзя, не видавши, и
чего увидеть теперь уже невозможно в тех местах, о которых я говорю, потому
что нет такого множества прилетной дичи. Река выступила из берегов, подняла
урему на обеих сторонах и, захватив половину нашего сада, слилась с озером
грачовой рощи. Все берега полоев были усыпаны всякого рода дичью; множество
уток плавало по воде между верхушками затопленных кустов, а между тем
беспрестанно проносились большие и малые стаи разной прилетной птицы: одни
летели высоко, не останавливаясь, а другие - низко, часто опускаясь на
землю; одни стаи садились, другие поднимались, третьи перелетывали с места
на место: крик, писк, свист наполнял воздух. Не зная, какая это летит или
ходит птица, какое ее достоинство, какая из них пищит или свистит, я был
поражен, обезумлен таким зрелищем. Отец и Евсеич, которые стояли возле
меня, сами находились в большом волненье. Они указывали друг другу на
птицу, называли ее по имени, отгадывая часто по голосу, потому что только
ближнюю можно было различить и узнать по перу. "Шилохвостя, шилохвостя-то
сколько! - говорил торопливо Евсеич. - Эки стаи! А кряковны-то! батюшки,
видимо-невидимо!" - "А слышишь ли, - подхватывал мой отец, - ведь это
степняги, кроншнепы заливаются! Только больно высоко. А вот сивки играют
над озимями, точно... туча! Веретенников-то сколько! а турухтанов-то - я
уже и не видывал таких стай!" - Я слушал, смотрел и тогда ничего не
понимал, что вокруг меня происходило: только сердце то замирало, то
стучало, как молотком; но зато после все представлялось, даже теперь
представляется мне ясно и отчетливо, доставляло и доставляет неизъяснимое
наслаждение!.. и все это понятно вполне только одним охотникам! Я и в
ребячестве был уже в душе охотник, и потому можно судить, что я чувствовал,
когда воротился в дом! Я казался, я должен был казаться каким-то полоумным,
помешанным; глаза у меня были дикие, я ничего не видел, ничего не слышал,
что со мной говорили. Я держался за руку отца, пристально смотрел ему в
глаза и с ним только мог говорить, и только о том, что мы сейчас видели.
Мать сердилась и грозила, что не будет пускать меня, если я не образумлюсь
и не выброшу сейчас из головы уток и куликов. Боже мой, да разве можно было
это сделать!.. Вдруг грянул выстрел под самыми окнами, я бросился к окошку
и увидел дымок, расходящийся в воздухе, стоящего с ружьем Филиппа (старый
сокольник) и пуделя Тритона, которого все звали "Трентон", который, держа
во рту за крылышко какую-то птицу, выходил из воды на берег. Скоро Филипп
пришел с своей добычей: это был кряковный селезень, как мне сказали, до
того красивый пером, что я долго любовался им, рассматривая его бархатную
зеленую голову и шею, багряный зоб и темно-зеленые косички в хвосте.
Мало-помалу привык я к наступившей весне и к ее разнообразным
явлениям, всегда новым, потрясающим и восхитительным; говорю привык, в том
смысле, что уже не приходил от них в исступление. Погода становилась
теплая, мать без затруднения пускала меня на крылечко и позволяла бегать по
высохшим местам; даже сестрицу отпускала со мной. Всякий день кто-нибудь из
охотников убивал то утку, то кулика, а Мазан застрелил даже дикого гуся и
принес к отцу с большим торжеством, рассказывая подробно, как он подкрался
камышами, в воде, по горло, к двум гусям, плававшим на материке пруда, как
прицелился в одного из них, и заключил рассказ словами: "Как ударил, так и
не ворохнулся!" Всякий день также стал приносить старый грамотей Мысеич
разную крупную рыбу: щук, язей, голавлей, линей и окуней. Я любил тогда
рыбу больше, чем птиц, потому что знал и любил рыбную ловлю, то есть
уженье; каждого большого линя, язя или голавля воображал я на удочке,
представляя себе, как бы он стал биться и метаться и как было бы весело
вытащить его на берег.
Несмотря, однако же, на все предосторожности, я как-то простудился,
получил насморк и кашель и, к великому моему горю, должен был оставаться
заключенным в комнатах, которые казались мне самою скучною тюрьмою, о какой
я только читывал в своих книжках; а как я очень волновался рассказам
Евсеича, то ему запретили доносить мне о разных новостях, которые весна
беспрестанно приносила с собой; к тому же мать почти не отходила от меня.
Она сама была не совсем здорова. В первый день напала на меня тоска,
увеличившая мое лихорадочное состояние, но потом я стал спокойнее и целые
дни играл, а иногда читал книжку с сестрицей, беспрестанно подбегая, хоть
на минуту, к окнам, из которых виден был весь разлив полой воды, затопившей
огород и половину сада. Можно было даже разглядеть и птицу, но мне не
позволяли долго стоять у окошка. Скорому выздоровлению моему мешала
бессонница, которая, бог знает отчего, на меня напала. Это расстроивало сон
моей матери, которая хорошо спала только с вечера. По совету тетушки, для
нашего усыпления позвали один раз ключницу Пелагею, которая была великая
мастерица сказывать сказки и которую даже покойный дедушка любил слушать.
Мать и прежде знала об этом, но она не любила ни сказок, ни сказочниц и
теперь неохотно согласилась. Пришла Пелагея, не молодая, но еще белая,
румяная и дородная женщина, помолилась богу, подошла к ручке, вздохнула
несколько раз, по своей привычке всякий раз приговаривая: "господи помилуй
нас, грешных", села у печки, подгорюнилась одною рукой и начала говорить,
немного нараспев: "В некиим царстве, в некиим государстве..." Это вышла
сказка под названием "Аленький цветочек"*. Нужно ли говорить, что я не
заснул до окончания сказки, что, напротив, я не спал долее обыкновенного?
Сказка до того возбудила мое любопытство и воображение, до того увлекла
меня, что могла бы вылечить от сонливости, а не от бессонницы. Мать заснула
сейчас; но, проснувшись через несколько часов и узнав, что я еще не
засыпал, она выслала Пелагею, которая разговаривала со мной об "Аленьком
цветочке", и сказыванье сказок на ночь прекратилось очень надолго. Это
запрещенье могло бы сильно огорчить меня, если б мать не позволила Пелагее
сказывать иногда мне сказки в продолжение дня.
______________
* Эту сказку, которую слыхал я в продолжение нескольких годов не один
десяток раз, потому что она мне очень нравилась, впоследствии выучил я
наизусть и сам сказывал ее, со всеми прибаутками, ужимками, оханьем и
вздыханьем Пелагеи. Я так хорошо ее передразнивал, что все домашние
хохотали, слушая меня. Разумеется, потом я забыл свой рассказ; но теперь,
восстановляя давно прошедшее в моей памяти, я неожиданно наткнулся на груду
обломков этой сказки; много слов и выражений ожило для меня, и я попытался
вспомнить ее. Странное сочетание восточного вымысла, восточной постройки и
многих, очевидно переводных, выражений с приемами, образами и народною
нашею речью, следы прикосновенья разных сказочников и сказочниц, -
показались мне стоящими вниманья.
Примеч. молодого Багрова.
Чтобы не прерывать рассказа о детстве, эта сказка помещается в
приложении. С.А. (Примеч. автора.)
На другой же день выслушал я в другой раз повесть об "Аленьком
цветочке". С этих пор, до самого моего выздоровленья, то есть до середины
страстной недели, Пелагея ежедневно рассказывала мне какую-нибудь из своих
многочисленных сказок. Более других помню я "Царь-девицу",
"Иванушку-дурачка", "Жар-птицу" и "Змея-Горыныча". Сказки так меня
занимали, что я менее тосковал об вольном воздухе, не так рвался к
оживающей природе, к разлившейся воде, к разнообразному царству прилетевшей
птицы. В страстную субботу мы уже гуляли с сестрицей по высохшему двору. В
этот день мой отец, тетушка Татьяна Степановна и тетушка Александра
Степановна, которая на то время у нас гостила, уехали ночевать в Неклюдово,
чтобы встретить там в храме божием светлое Христово воскресенье. Проехать
было очень трудно, потому что полая вода хотя и пошла на убыль, но все еще
высоко стояла; они пробрались по плотине в крестьянских телегах и с
полверсты ехали полоями; вода хватала выше колесных ступиц, и мне сказывали
провожавшие их верховые, что тетушка Татьяна Степановна боялась и громко
кричала, а тетушка Александра Степановна смеялась. Я слышал, как Параша
тихо сказала Евсеичу: "Эта чего испугается!" - и дивился тетушкиной
храбрости. С четверга на страстной начали красить яйца: в красном и синем
сандале*, в серпухе** и луковых перьях; яйца выходили красные, синие,
желтые и бледно-розового, рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим
удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски
красить яйца в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шелком.
Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком
выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: "Христос
воскрес". Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как
она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано:
"Христос воскрес, милый друг Сереженька!" Матери было очень грустно, что
она не услышит заутрени светлого Христова воскресенья, и она удивлялась,
что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая
бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.
______________
* Сандал - краска, извлекаемая из древесины различных деревьев при
помощи спирта или эфира.
** Серпуха - желтая растительная краска для тканей.
Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся:
комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым
образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на
коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам
почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил
ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне
встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с
неизвестным мне до тех пор особого рода одушевленьем; но мать уже не
становилась на колени и скоро сказала: "Будет, ложись спать". Я прочел на
лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался
поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волненье и непостижимое
для меня чувство умиленья. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла
на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не
знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно
поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись
заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также
похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: "Эх, соколик,
проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе
играет и радуется Христову воскресенью". Мне самому было очень досадно; я
поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал