Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
ть редкостью; это был
большой кусок пчелиного сота и довольно большая лепешка или кучка рыбьей
икры, совершенно превратившаяся в камень. Переправа кареты, кибитки и
девяти лошадей продолжалась довольно долго, и я успел набрать целую кучу
чудесных, по моему мнению, камешков; но я очень огорчился, когда отец не
позволил мне их взять с собою, а выбрал только десятка полтора, сказав, что
все остальные дрянь; я доказывал противное, но меня не послушали, и я с
большим сожалением оставил набранную мною кучку. Мы сели в карету и
отправились в дальнейший путь. Мать как будто освежилась на открытом
воздухе, и я с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною
драгоценностях, которыми были набиты мои карманы; камешки очень понравились
моей сестрице, и некоторое из них я подарил ей. В нашей карете было много
дорожных ящиков, один из них мать опростала и отдала в мое распоряжение, и
я с большим старанием уложил в него свои сокровища.
______________
* Урема - мелкий лес и кустарник в долинах рек.
** Косная лодка - легкая лодка для переездов, не для рыбной ловли.
Сначала дорога шла лесистой уремой; огромные дубы, вязы и осокори*
поражали меня своею грамадностью, и я беспрестанно вскрикивал: "Ах, какое
дерево! Как оно называется?" Отец удовлетворял моему любопытству; дорога
была песчана, мы ехали шагом, люди** шли пешком; они срывали мне листья и
ветки с разных деревьев и подавали в карету, и я с большим удовольствием
рассматривал и замечал их особенности. День был очень жаркий, и мы, отъехав
верст пятнадцать, остановились покормить лошадей собственно для того, чтоб
мать моя не слишком утомилась от перевоза через реку и переезда. Эта первая
кормежка случилась не в поле, а в какой-то русской деревушке, которую я
очень мало помню; но зато отец обещал мне на другой день кормежку на реке
Деме, где хотел показать мне какую-то рыбную ловлю, о которой я знал только
по его же рассказам. Во время отдыха в поднавесе крестьянского двора отец
мой занимался приготовлением удочек для меня и для себя. Это опять было для
меня новое удовольствие. Выдернули волос из лошадиных хвостов и принялись
сучить лесы; я сам держал связанные волоса, а отец вил из них тоненькую
ниточку, называемую лесою. Нам помогал Ефрем Евсеев, очень добрый и
любивший меня слуга. Он не вил, а сучил как-то на своей коленке толстые
лесы для крупной рыбы; грузила и крючки, припасенные заранее, были
прикреплены и навязаны, и все эти принадлежности, узнанные мною в первый
раз, были намотаны на палочки, завернуты в бумажки и положены для
сохранения в мой ящик. С каким вниманием и любопытством смотрел я на эти
новые для меня предметы, как скоро понимал их назначение и как легко и
твердо выучивал их названия! Ночевать мы должны были в татарской деревне,
но вечер был так хорош, что матери моей захотелось остановиться в поле;
итак, у самой околицы своротили мы немного в сторону и расположились на
крутом берегу маленькой речки. Ночевки в поле никто не ожидал. Отец думал,
что мать побоится ночной сырости; но место было необыкновенно сухо, никаких
болот, и даже лесу не находилось поблизости, потому что начиналась уже
башкирская степь; даже влажности ночного воздуха не было слышно. Для меня
опять готовилось новое зрелище; отложили лошадей, хотели спутать и пустить
в поле, но как степные травы погорели от солнца и завяли, то послали в
деревню за свежим сеном и овсом и за всякими съестными припасами. Люди
принялись разводить огонь: один принес сухую жердь от околицы, изрубил ее
на поленья, настрогал стружек и наколол лучины для подтопки, другой
притащил целый ворох хворосту с речки, а третий, именно повар Макей, достал
кремень и огниво, вырубил огня на большой кусок труту, завернул его в сухую
куделю (ее возили нарочно с собой для таких случаев), взял в руку и начал
проворно махать взад и вперед, вниз и вверх и махал до тех пор, пока куделя
вспыхнула; тогда подложили огонь под готовый костер дров со стружками и
лучиной - и пламя запылало. Стали накладывать дорожный самовар; на
разостланном ковре и на подушках лежала мать и готовилась наливать чай; она
чувствовала себя бодрее. Я попросил позволения развести маленький огонек
возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то, не помня
себя от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который в
дороге вдруг сделался моим как будто дядькой. Разведение огня доставило мне
такое удовольствие, что я и пересказать не могу; я беспрестанно бегал от
большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев и сухого
бастыльнику*** для поддержания яркого пламени, и так суетился, что мать
принуждена была посадить меня насильно подле себя. Мы напились чаю и поели
супу из курицы, который сварил нам повар. Мать расположилась ночевать с
детьми в карете, а отец - в кибитке. Мать скоро легла и положила с собою
мою сестрицу, которая давно уже спала на руках у няньки; но мне не хотелось
спать, и я остался посидеть с отцом и поговорить о завтрашней кормежке,
которую я ожидал с радостным нетерпением; но посреди разговоров мы оба
как-то задумались и долго просидели, не говоря ни одного слова. Небо
сверкало звездами, воздух был наполнен благовонием от засыхающих степных
трав, речка журчала в овраге, костер пылал и ярко освещал наших людей,
которые сидели около котла с горячей кашицей, хлебали ее и весело
разговаривали между собою; лошади, припущенные к овсу, также были освещены
с одной стороны полосою света... "Не пора ли спать тебе, Сережа?" - сказал
мой отец после долгого молчания; поцеловал меня, перекрестил и бережно,
чтоб не разбудить мать, посадил в карету. Я не вдруг заснул. Столько увидел
и узнал я в этот день, что детское мое воображение продолжало представлять
мне в каком-то смешении все картины и образы, носившиеся предо мною. А что
же будет завтра, на чудесной Деме... Наконец сон одолел меня, и я заснул в
каком-то блаженном упоении.
______________
* Осокорь - порода тополя, серебристый тополь, пирамидальный тополь.
** Слово "люди" употреблялось в смысле: дворовые, крепостные слуги.
"Человек" - слуга.
*** Бастыльник - сорная трава, бурьян.
С ночевки поднялись так рано, что еще не совсем было светло, когда
отец сел к нам в карету. Он сел с большим трудом, потому что от спавших
детей стало теснее. Я видел, будто сквозь сон, как он садился, как
тронулась карета с места и шагом проезжала через деревню, и слышал, как лай
собак долго провожал нас; потом крепко заснул и проснулся, когда уже мы
проехали половину степи, которую нам надобно было перебить поперек и
проехать сорок верст, не встретив жилья человеческого. Когда я открыл
глаза, все уже давно проснулись, даже моя сестрица сидела на руках у отца,
смотрела в отворенное окно и что-то весело лепетала. Мать сказала, что
чувствует себя лучше, что она устала лежать и что ей хочется посидеть. Мы
остановились и все вышли из кареты, чтоб переладить в ней ночное устройство
на денное. Степь, то есть безлесная и волнообразная бесконечная равнина,
окружала нас со всех сторон; кое-где виднелись деревья и синелось что-то
вдали; отец мой сказал, что там течет Дема и что это синеется ее гористая
сторона, покрытая лесом. Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает
весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после
сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметена в стога, а по другим
местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый
ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался как
волны по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не
оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не
кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и
гуще. Мы уселись в карете по-прежнему и взяли к себе няню, которая опять
стала держать на руках мою сестрицу. Мать весело разговаривала с нами, и я
неумолкаемо болтал о вчерашнем дне; она напомнила мне о моих книжках, и я
признался, что даже позабыл о них. Я достал, однако, одну часть "Детского
чтения" и стал читать, но был так развлечен, что в первый раз чтение не
овладело моим вниманием и, читая громко вслух: "Канарейки, хорошие
канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком" и проч., я думал о другом
и всего более о текущей там, вдалеке, Деме. Видя мою рассеянность, отец с
матерью не могли удержаться от смеха, а мне было как-то досадно на себя и
неловко. Наконец кончив повесть об умершей с голоду канарейке и не
разжалобясь, как бывало прежде, я попросил позволения закрыть книжку и стал
смотреть в окно, пристально следя за синеющею в стороне далью, которая как
будто сближалась с нами и шла пересечь нашу дорогу; дорога начала
неприметно склоняться под изволок, и кучер Трофим, тряхнув вожжами, весело
крикнул: "Эх вы, милые, пошевеливайтесь! Недалеко до Демы!.." И добрые кони
наши побежали крупною рысью. Уже обозначилась зеленеющая долина, по которой
текла река, ведя за собою густую, также зеленую урему. "А вон, Сережа, -
сказал отец, выглянув в окно, - видишь, как прямо к Деме идет тоже зеленая
полоса и как в разных местах по ней торчат беловатые острые шиши? Это
башкирские войлочные кибитки, в которых они живут по летам, это башкирские
"кочи". Кабы было поближе, я сводил бы тебя посмотреть на них. Ну, да
когда-нибудь после". Я с любопытством рассматривал видневшиеся вдалеке
летние жилища башкирцев и пасущиеся кругом их стада и табуны. Обо всем этом
я слыхал от отца, но видел своими глазами в первый раз. Вот уже открылась и
река, и множество озер, и прежнее русло Демы, по которому она текла
некогда, которое тянулось длинным рукавом и называлось Старицей. Спуск в
широкую зеленую долину был крут и косогорист; надобно было тормозить карету
и спускаться осторожно; это замедление раздражало мою нетерпеливость, и я
бросался от одного окошка к другому и суетился, как будто мог ускорить
приближение желанной кормежки. Мне велели сидеть смирно на месте, и я
должен был нехотя угомониться. Но вот мы наконец на берегу Демы, у самого
перевоза; карета своротила в сторону, остановилась под тенью исполинского
осокоря, дверцы отворились, и первый выскочил я - и так проворно, что забыл
свои удочки в ящике. Отец, улыбнувшись, напомнил мне о том и на мои просьбы
идти поскорее удить сказал мне, чтоб я не торопился и подождал, покуда он
все уладит около моей матери и распорядится кормом лошадей. "А ты погуляй
покуда с Ефремом, посмотри на перевоз да червячков приготовьте". Я схватил
Ефрема за руку, и мы пошли на перевоз. Величавая, полноводная Дема, не
широкая, не слишком быстрая, с какою-то необыкновенною красотою, тихо и
плавно, наравне с берегами, расстилалась передо мной. Мелкая и крупная рыба
металась беспрестанно. Сердце так и стучало у меня в груди, и я вздрагивал
при каждом всплеске воды, когда щука или жерех выскакивали на поверхность,
гоняясь за мелкой рыбкой. По обоим берегам реки было врыто по толстому
столбу, к ним крепко был привязан мокрый канат толщиною в руку; по канату
ходил плот, похожий устройством на деревянный пол в комнате, утвержденный
на двух выдолбленных огромных деревянных колодах, которые назывались там
"комягами". Скоро я увидел, что один человек мог легко перегонять этот плот
с одного берега на другой. Двое перевозчиков были башкирцы, в остроконечных
своих войлочных шапках, говорившие ломаным русским языком. Ефрем, или
Евсеич, как я его звал, держа меня крепко за руку, вошел со мною на плот и
сказал одному башкирцу: "Айда, знаком, гуляй на другой сторона". И башкирец
очень охотно, отвязав плот от причала, засучив свои жилистые руки, став
лицом к противоположному берегу, упершись ногами, начал тянуть к себе канат
обеими руками, и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через
несколько минут мы были на том берегу, и Евсеич, все держа меня за руку,
походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого был
страстный охотник, таким же порядком воротился со мною назад. Тут начал он
толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу в
плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что так будет
понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам
червяков для уженья. Один из башкирцев скоро догадался, о чем идет дело, и
отвечал: "Екши, екши, бачка, ладно! Айда" - и повел нас под небольшую
поветь, под которой стояли две лошади в защите от солнца: там мы нашли в
изобилии, чего желали. Подойдя к карете, я увидел, что все было устроено:
мать расположилась в тени кудрявого осокоря, погребец был раскрыт и самовар
закипал. Все припасы для обеда были закуплены с вечера в татарской деревне,
не забыли и овса, а свежей, сейчас накошенной травы для лошадей купили у
башкирцев. Великолепная урема окружала нас. Необыкновенное разнообразие
ягодных деревьев и других древесных пород, живописно перемешанных, поражало
своей красотой. Толстые, как бревна, черемухи были покрыты уже потемневшими
ягодами; кисти рябины и калины начинали краснеть; кусты черной спелой
смородины распространяли в воздухе свой ароматический запах; гибкие и
цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались
около всего, к чему только прикасались; даже малины было много. На все это
очень любовался и указывал мне отец; но, признаюся, удочка так засела у
меня в голове, что я не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную и
красивую урему. Как только мы напились чаю, я стал просить отца, чтобы он
показал мне уженье. Наконец мы пошли, и Евсеич с нами. Он уже вырубил
несколько вязовых удилищ, наплавки сделали из толстого зеленого камыша,
лесы привязали и стали удить с плоту, поверя словам башкирцев, что тут
"ай-ай, больно хорошо берет рыба". Евсеич приготовил мне самое легонькое
удилище и навязал тонкую лесу с маленьким крючком; он насадил крошечный
кусочек мятого хлеба, закинул удочку и дал мне удилище в правую руку, а за
левую крепко держал меня отец: ту же минуту наплавок привстал и погрузился
в воду, Евсеич закричал: "Тащи, тащи...", и я с большим трудом вытащил
порядочную плотичку. Я весь дрожал как в лихорадке и совершенно не помнил
себя от радости. Я схватил свою добычу обеими руками и побежал показать ее
матери: Евсеич провожал меня. Мать не хотела верить, чтоб я мог сам поймать
рыбу, но, задыхаясь и заикаясь от горячности, я уверял ее, ссылаясь на
Евсеича, что точно я вытащил сам эту прекрасную рыбку. Евсеич подтвердил
мои слова. Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне
было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большему горю,
мать, увидя меня в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и
прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь. Она посадила меня подле
себя и послала Евсеича сказать моему отцу, что пришлет Сережу, когда он
отдохнет и придет в себя. Это был для меня неожиданный удар; слезы так и
брызнули из моих глаз, но мать имела твердость не пустить меня, покуда я не
успокоился совершенно. Немного погодя отец сам пришел за мной. Мать была
недовольна. Она сказала, что, отпуская меня, и не воображала, что я сам
стану удить. Но отец уговорил мать позволить мне на этот раз поймать еще
несколько рыбок, и мать, хотя не скоро, согласилась. Как я благодарил моего
отца! Я не знаю, что бы сделалось со мной, если б меня не пустили. Мне
кажется, я бы непременно захворал с горя. Сестрица стала проситься со мной,
и как уженье было всего шагах в пятидесяти, то отпустили и ее с няней
посмотреть на наше рыболовство. Когда мы пришли, отец показал мне несколько
крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это
время не брала, потому что было уже поздно и жарко, как объяснял мне
Евсеич. Я выудил еще несколько плотичек, и всякий раз почти с таким же
восхищением, как и первую.
Но как мать отпустила меня на короткое время, то мы скоро воротились.
Отец приказал повару Макею сварить и зажарить несколько крупных окуней, а
всю остальную рыбу отдал людям, чтобы они сварили себе уху.
Уженье просто свело меня с ума! Я ни о чем другом не мог ни думать, ни
говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать,
потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это
случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был
уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается
моя участь. Удочка, дрожащий и ныряющий наплавок, согнутое от тяжести
удилище, рыба, трепещущая на лесе, - приводили меня при одном воспоминании
в восторг, в самозабвение. Все остальное время на кормежке я был невесел и
не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да и все были
как будто чем-то недовольны. В таком расположении духа отправились мы в
дальнейший путь. Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему нехорошо
так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья,
даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь
охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того
чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом
и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду. Все это она говорила и
нежно и ласково, и я как будто почувствовал правду ее слов, успокоился
несколько и начал вслух читать свою книжку. Между тем к вечеру пошел дождь,
дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись из окошка, я видел, как
налипала земля к колесам и потом отваливалась от них толстыми пластами; мне
это было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и они начинали
приставать. Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему отцу,
что дорога стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы
больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для
ночевки в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы будем проезжать. Отец
мой и сам уже говорил об этом; мы поутру проехали сорок верст, да после
обеда надо было проехать сорок пять - это было уже слишком много, а потому
он согласился на предложение Трофима. Хотя матери моей и не хотелось бы
ночевать в Чувашах, которые по неопрятности своей были ей противны, но
делать было нечего, и последовало приказание: завернуть в чувашскую деревню
для ночевки. Мы не доехали до Парашина пятнадцать верст. Через несколько
минут своротили с дороги и въехали в селение без улиц; избы были разбросаны
в беспорядке; всякий хозяин поселился там, где ему угодно, и к каждому
двору был свой проезд. Солнце, закрытое облаками, уже садилось, дождь
продолжался, и наступали ранние сумерки; мы были встречены страшным лаем
собак, которых чуваши держат еще больше, чем татары. Лай этот, неумолкаемо
продолжавшийся и во всю ночь, сливался тогда с резким бормотаньем визгливых
чувашек, с звяканьем их медных и серебряных подвесок и бранью наших людей,
потому что хозяева прятались, чтоб избавиться от постояльцев. Долго звенела
в ушах у нас эта пронзительная музыка. Наконец отыскали выборного,