Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
в
тетушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло
высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что
солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: "Солнышко играет! Евсеич
правду сказал". Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему
восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела в шелковом
платке и шушуне на дедушкиных креслах; мне показалось, что она еще более
опустилась и постарела в своем праздничном платье. Бабушка не хотела
разгавливаться до полученья петой пасхи и кулича, но мать сказала, что
будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.
Отец с тетушками воротился еще до полден, когда нас с сестрицей только
что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь
много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и
четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и
разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка,
тетушки и отец: мать постничала одну страстную неделю (да она уже и пила
чай со сливками), а мы с сестрицей - только последние три дня; но зато нам
было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а
питались мы ухою из окуней, медом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая
пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы
перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по
два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать. Я заметил, что
наш кулич был гораздо белее того, каким разгавливались дворовые люди, и
громко спросил: "Отчего Евсеич и другие кушают не такой же белый кулич, как
мы?" Александра Степановна с живостью и досадой отвечала мне: "Вот еще
выдумал! едят и похуже". Я хотел было сделать другой вопрос, но мать
сказала мне: "Это не твое дело". Через час после разгавливанья пасхою и
куличом приказали подавать обед, а мне с сестрицей позволили еще побегать
по двору, потому что день был очень теплый, даже жаркий. Дворовые мальчишки
и девочки, несколько принаряженные, иные хоть тем, что были в белых
рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, - все весело бегали и
начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено было двумя
какими-то пешеходами, которые сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде,
прямо через затопленную урему. В одну минуту сбежалась вся дворня, и вскоре
узнали в этих пешеходах старого мельника Болтуненка и дворового молодого
человека, Василья Петрова, возвращающихся от обедни из того же села
Неклюдова. По безрассудному намерению пробраться полоями к летней кухне,
которая соединялась высокими мостками с высоким берегом нашего двора, все
угадали, что они были пьяны. Очевидно, что они хотели избежать длинного
обхода на мельничную плотину. Конечно, вода уже так сбыла, что в
обыкновенных местах доставала не выше колена, но зато во всех ямах,
канавках и старицах, которые в летнее время высыхали и которые окружали
кухню, глубина была еще значительна. Сейчас начались опасения, что эти люди
могут утонуть, попав в глубокое место, что могло бы случиться и с трезвыми
людьми; дали знать отцу. Он пришел, увидел опасность и приказал как можно
скорее заложить лошадь в роспуски и привезть лодку с мельницы, на которой
было бы не трудно перевезти на берег этих безумцев. Болтуненок и Васька
Рыжий (как его обыкновенно звали), распевая громко песни, то сходясь
вместе, то расходясь врозь, потому что один хотел идти налево, а другой -
направо, подвигались вперед: голоса их становились явственно слышны. Вся
толпа дворовых, к которым беспрестанно присоединялись крестьянские парни и
девки, принимала самое живое участие: шумела, смеялась и спорила между
собой. Одни говорили, что беды никакой не будет, что только выкупаются, что
холодная вода выгонит хмель, что везде мелко, что только около кухни в
старице будет по горло, но что они мастера плавать; а другие утверждали,
что, стоя на берегу, хорошо растабарывать, что глубоких мест много, а в
старице и с руками уйдешь; что одежа на них намокла, что этак и трезвый не
выплывет, а пьяные пойдут как ключ ко дну. Забывая, что хотя слышны были
голоса, а слов разобрать невозможно, все принялись кричать и давать советы,
махая изо всей мочи руками: "Левее, правее, сюда, туда, не туда" и проч.
Между тем пешеходы, попав несколько раз в воду по пояс, а иногда и глубже,
в самом деле как будто отрезвились, перестали петь и кричать и молча шли
прямо вперед. Вдруг почему-то они переменили направленье и стали подаваться
влево, где текла скрытая под водою, так называемая новенькая, глубокая
тогда канавка, которую можно только было различить по быстроте течения. Вся
толпа подняла громкий крик, которого нельзя было не слышать, но на который
не обратили никакого вниманья, а может быть и сочли одобрительным знаком,
несчастные пешеходы. Подойдя близко к канаве, они остановились, что-то
говорили, махали руками, и видно было, что Василий указывал в другую
сторону. Наступила мертвая тишина: точно все старались вслушаться, что они
говорят... Слава богу, они пошли вниз по канавке, но по самому ее краю. В
эту минуту прискакал с лодкой молодой мельник, сын старого Болтуненка.
Лодку подвезли к берегу, спустили на воду; молодой мельник замахал веслом,
перебил материк Бугуруслана, вплыл в старицу, как вдруг старый Болтуненок
исчез под водою... Страшный вопль раздался вокруг меня и вдруг затих. Все
догадались, что старый Болтуненок оступился и попал в канаву; все ожидали,
что он вынырнет, всплывет наверх, канавка была узенькая и сейчас можно было
попасть на берег... но никто не показывался на воде. Ужас овладел всеми.
Многие начали креститься, а другие тихо шептали: "Пропал, утонул"; женщины
принялись плакать навзрыд. Нас увели в дом. Я так был испуган, поражен всем
виденным мною, что ничего не мог рассказать матери и тетушкам, которые
принялись меня расспрашивать: "Что такое случилось?" Евсеич же с Парашей
только впустили нас в комнату, а сами опять убежали. В целом доме не было
ни одной души из прислуги. Впрочем, мать, бабушка и тетушки знали, что
пьяные люди идут вброд по полоям, а как я, наконец, сказал слышанные мною
слова, что старый Болтуненок "пропал, утонул", то несчастное событие вполне
и для них объяснилось. Тетушки сами пошли узнать подробности этого
несчастия и прислать к нам кого-нибудь. Вскоре прибежала глухая бабушка
Груша и сестрицына нянька Параша. Они сказали нам, что старого мельника не
могут найти, что много народу с шестами и баграми переехало и перабралось
кое-как через старицу, и что теперь хоть и найдут утопленника, да уж он
давно захлебнулся. "Больно жалко смотреть, - прибавила Параша, - на ребят и
на хворую жену старого мельника, а уж ему так на роду написано".
Все были очень огорчены, и светлый веселый праздник вдруг сделался
печален. Что же происходило со мной, трудно рассказать. Хотя я много читал
и еще больше слыхал, что люди то и дело умирают, знал, что все умрут, знал,
что в сражениях солдаты погибают тысячами, очень живо помнил смерть
дедушки, случившуюся возле меня, в другой комнате того же дома; но смерть
мельника Болтуненка, который перед моими глазами шел, пел, говорил и вдруг
пропал навсегда, - произвела на меня особенное, гораздо сильнейшее
впечатление, и утонуть в канавке показалось мне гораздо страшнее, чем
погибнуть при каком-нибудь кораблекрушении на беспредельных морях, на
бездонной глубине (о кораблекрушениях я много читал). На меня напал
безотчетный страх, что каждую минуту может случиться какое-нибудь подобное
неожиданное несчастье с отцом, с матерью и со всеми нами. Мало-помалу
возвращалась наша прислуга. У всех был один ответ: "Не нашли Болтуненка".
Давно уже прошло обычное время для обеда, который бывает ранее в день
разговенья. Наконец накрыли стол, подали кушать и послали за моим отцом. Он
пришел огорченный и расстроенный. Он с детских лет своих знал старого
мельника Болтуненка и очень его любил. Обед прошел грустно, и, как только
встали из-за стола, отец опять ушел. До самого вечера искали тело
несчастного мельника. Утомленные, передрогшие от мокрети и голодные люди,
не успевшие даже хорошенько разговеться, возвращались уже домой, как вдруг
крик молодого Болтуненка: "Нашел!" - заставил всех воротиться. Сын зацепил
багром за зипун утонувшего отца и при помощи других с большим усилием
вытащили его труп. Оказалось, что утонувший как-то попал под оголившийся
корень старой ольхи, растущей на берегу не новой канавки, а глубокой
старицы, огибавшей остров, куда снесло тело быстротою воды. Как скоро весть
об этом событии дошла до нас, опять на несколько времени опустел наш дом:
все сбегали посмотреть утопленника и все воротились с такими страшными и
подробными рассказами, что я не спал почти всю ночь, воображая себе старого
мельника, дрожа и обливаясь холодным потом. Но я имел твердость одолеть мой
ужас и не будить отца и матери. Прошла мучительная ночь, стало светло, и на
солнечном восходе затихло, улеглось мое воспаленное воображение - я сладко
заснул.
Погода переменилась, и остальные дни святой недели были дождливы и
холодны. Дождя выпало так много, что сбывавшая полая вода, подкрепленная
дождями и так называемою земляною водою, вновь поднялась и, простояв на
прежней высоте одни сутки, вдруг слила. В то же время также вдруг наступила
и летняя теплота, что бывает часто в апреле. В конце Фоминой недели
началась та чудная пора, не всегда являющаяся дружно, когда природа,
пробудясь от сна, начнет жить полною, молодою, торопливою жизнью: когда все
переходит в волнение, в движенье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не
понимая, не разбирая, не оценивая, никакими именами не называя, я сам
почуял в себе новую жизнь, сделался частью природы, и только в зрелом
возрасте сознательных воспоминаний об этом времени сознательно оценил всю
его очаровательную прелесть, всю поэтическую красоту. Тогда я узнал то, о
чем догадывался, о чем мечтал, встречая весну в Уфе, в городском доме, в
дрянном саду или на грязной улице. В Сергеевку я приехал уже поздно и
застал только конец весны, когда природа достигла полного развития и
полного великолепия; беспрестанного изменения и движения вперед уже не
было.
Горестное событие, смерть старого мельника, скоро было забыто мной,
подавлено, вытеснено новыми, могучими впечатлениями. Ум и душа стали чем-то
полны, какое-то дело легло на плечи, озабочивало меня, какое-то стремление
овладело мной, хотя в действительности я ничем не занимался, никуда не
стремился, не читал и не писал. Но до чтения ли, до письма ли было тут,
когда душистые черемухи зацветают, когда пучок на березах лопается, когда
черные кусты смородины опушаются беловатым пухом распускающихся сморщенных
листочков, когда все скаты гор покрываются подснежными тюльпанами,
называемыми сон, лилового, голубого, желтоватого и белого цвета, когда
полезут везде из земли свернутые в трубочки травы и завернутые в них
головки цветков; когда жаворонки с утра до вечера висят в воздухе над самым
двором, рассыпаясь в своих журчащих, однообразных, замирающих в небе
песнях, которые хватали меня за сердце, которых я заслушивался до слез;
когда божьи коровки и все букашки выползают на божий свет, крапивные и
желтые бабочки замелькают, шмели и пчелы зажужжат; когда в воде движенье,
на земле шум, в воздухе трепет, когда и луч солнца дрожит, пробиваясь
сквозь влажную атмосферу, полную жизненных начал...
А сколько было мне дела, сколько забот! Каждый день надо было раза два
побывать в роще и осведомиться, как сидят на яйцах грачи; надо было
послушать их докучных криков; надо было посмотреть, как развертываются
листья на сиренях и как выпускают они сизые кисти будущих цветов; как
поселяются зорьки и малиновки в смородинных и барбарисовых кустах; как
муравьиные кучи ожили, зашевелились; как муравьи показались сначала
понемногу, а потом высыпали наружу в бесчисленном множестве и принялись за
свои работы; как ласточки начали мелькать и нырять под крыши строений в
старые свои гнезда; как клохтала наседка, оберегая крошечных цыплят, и как
коршуны кружились, плавали над ними... О, много было дела и заботы мне! Я
уже не бегал по двору, не катал яиц, не качался на качелях с сестрицей, не
играл с Суркой, а ходил и чаще стоял на одном месте, будто невеселый и
беспокойный, ходил, глядел и молчал против своего обыкновения. Обветрил и
загорел я, как цыган. Сестрица смеялась надо мной. Евсеич не мог
надивиться, что я не гуляю как следует, не играю, не прошусь на мельницу, а
все хожу и стою на одних и тех же местах. "Ну, чего, соколик, ты не видал
тут?" - говорил он. Мать также не понимала моего состояния и с досадою на
меня смотрела; отец сочувствовал мне больше. Он ходил со мной подглядывать
за птичками в садовых кустах и рассказывал, что они завивают уж гнезда. Он
ходил со мной и в грачовую рощу и очень сердился на грачей, что они сушат
вершины берез, ломая ветви для устройства своих уродливых гнезд, даже
грозился разорить их. Как был отец доволен, увидев в первый раз медуницу!
Он научил меня легонько выдергивать лиловые цветки и сосать белые, сладкие
их корешочки. И как он еще более обрадовался, услыша издали, также в первый
раз, пение варакушки. "Ну, Сережа, - сказал он мне, - теперь все птички
начнут петь: варакушка первая запевает. А вот когда оденутся кусты, то
запоют наши соловьи, и еще веселее будет в Багрове!"
Наконец пришло и это время: зазеленела трава, распустились деревья,
оделись кусты, запели соловьи - и пели, не уставая, и день и ночь. Днем их
пенье не производило на меня особенного впечатления; я даже говорил, что и
жаворонки поют не хуже; но поздно вечером или ночью, когда все вокруг меня
утихало, при свете потухающей зари, при блеске звезд, соловьиное пение
приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было
так много и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что, при
закрытых ставнями окнах, свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон
врывались с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом
выходила на загибавшуюся реку, прямо в кусты, полные соловьев. Мать
посылала ночью пугать их. И тут только поверил я словам тетушки, что
соловьи не давали ей спать. Я не знаю, исполнились ли слова отца, стало ли
веселее в Багрове? Вообще я не умею сказать: было ли мне тогда весело? Знаю
только, что воспоминание об этом времени во всю мою жизнь разливало тихую
радость в душе моей.
Наконец я стал спокойнее, присмотрелся, попривык к окружающим меня
явлениям, или, вернее сказать, чудесам природы, которая, достигнув полного
своего великолепия, сама как будто успокоилась. Я стал заниматься иногда
играми и книгами, стал больше сидеть и говорить с матерью и с радостью
увидел, что она была тем довольна. "Ну, теперь ты, кажется, очнулся, -
сказала она мне, лаская и целуя меня в голову, - а ведь ты был точно
помешанный. Ты ни в чем не принимал участия, ты забыл, что у тебя есть
мать". И слезы показались у ней на глазах. В самое сердце уколол меня этот
упрек. Я уже смутно чувствовал какое-то беспокойство совести; вдруг точно
пелена спала с моих глаз. Конечно, я не забыл, что у меня была мать, но я
не часто думал о ней. Я не спрашивал и не знал, в каком положении было ее
слабое здоровье. Я не делился с ней в это время, как бывало всегда, моими
чувствами и помышлениями, и мной овладело угрызение совести и раскаяния, я
жестоко обвинял себя, просил прощенья у матери и обещал, что этого никогда
не будет. Мне казалось, что с этих пор я стану любить ее еще сильнее. Мне
казалось, что я до сих пор не понимал, не знал всей цены, что я не достоин
матери, которая несколько раз спасла мне жизнь, жертвуя своею. Я дошел до
мысли, что я дурной, неблагодарный сын, которого все должны презирать. По
несчастию, мать не всегда умела или не всегда была способна воздерживать
горячность, крайность моих увлечений; она сама тем же страдала, и когда мои
чувства были согласны с ее собственными чувствами, она не охлаждала, а
возбуждала меня страстными порывами своей души. Так часто бывало в гораздо
позднейшее время и так именно было в то время, которое я описываю.
Подстрекая друг друга, мы с матерью предались пламенным излияниям взаимного
раскаяния и восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и
отношений, мы оба исступленно плакали и громко рыдали. Я раскаивался, что
мало любил мать; она - что мало ценила такого сына, и оскорбила его
упреком... В самую эту минуту вошел отец. Взглянув на нас, он так
перепугался, что побледнел: он всегда бледнел, а не краснел от всякого
внутреннего движения. "Что с вами сделалось?" - спросил он встревоженным
голосом. Мать молчала; но я принялся с жаром рассказывать все. Он смотрел
на меня сначала с удивлением, а потом с сожалением. Когда я кончил, он
сказал: "Охота вам мучить себя понапрасну из пустяков и расстроивать свое
здоровье. Ты еще ребенок, а матери это грех". Ушатом холодной воды облил
меня отец. Но мать горячо заступилась за наши чувства и сказала много
оскорбительного и несправедливого моему доброму отцу! Увы! несправедливость
оскорбления я понял уже в зрелых годах, а тогда я поверил, что мать говорит
совершенную истину и что у моего отца мало чувств, что он не умеет так
любить, как мы с маменькой любим. Разумеется, через несколько дней совсем
утихло мое волнение, успокоилась совесть, исчезло убеждение, что я дурной
мальчик и дурной сын. Сердце мое опять раскрылось впечатлениям природы; но
я долго предавался им с некоторым опасением; горячность же к матери росла
уже постоянно. Несмотря на мой детский возраст, я сделался ее другом,
поверенным и узнал много такого, чего не мог понять, что понимал превратно
и чего мне знать не следовало...
Между тем как только слила полая вода и река пришла в свою летнюю
межень, даже прежде, чем вода совершенно прояснилась, все дворовые начали
уже удить. Я сказал все, потому что тогда удил всякий, кто мог держать в
руке удилище, даже некоторые старухи, ибо только в эту пору, то есть с
весны, от цвета черемухи до окончания цвета калины, чудесно брала крупная
рыба, язи, голавли и лини. Стоило сбегать пораньше утром на один час, чтоб
принесть по крайней мере пару больших язей, упустив столько же или больше,
и вот у целого семейства была уха, жареное или пирог. Евсеич уже давно удил
и, рассказывая мне свои подвиги, обыкновенно говорил: "Это, соколик, еще не
твое уженье. Теперь еще везде мокро и грязно, а вот недельки через две
солнышко землю прогреет, земля повысохнет: к тем порам я тебе и удочки
приготовлю"...
Пришла пора и моего уженья, как предсказывал Евсеич. Теплая погода,
простояв несколько дней, на Фоминой неделе еще раз переменилась на сырую и
холодную, что, однако ж, ничему не мешало зеленеть, расти и цвести. Потом
опять наступило теплое время и сделалось уже постоянным. Солнце прогрело
землю, высушило грязь и тину