Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
Катилась по щеке, катилась,
На щечке в ямке поселилась,
Как будто в лужице вода.
Не так-то были в стары веки
На слезы скупы человеки,
Но люди были ли тогда?
Когда... девушке случалось
В разлуке с милым другом быть,
То должно ей о нем, казалось,
Ручьями слезы горьки лить.
Но нынче слезы дорогие
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Сравняться ль древние, простые
С алмазной нынешней слезой?
Забыв свою болезнь и часто возвращающиеся мучительные ее припадки,
Чичагов, слушая мое чтение, смеялся самым веселым смехом, повторяя
некоторые стихи или выражения. "Ну, друг мой, - сказал он мне потом с живым
и ясным взглядом, - ты меня так утешил, что теперь мне не надо и приема
опиума". Во время страданий, превышающих силы человеческие, он употреблял
опиум в маленьких приемах.
Наступило жаркое лето. Клев крупной рыбы прекратился. Уженье мое
ограничилось ловлею на булавочные крючки лошков, пескарей и маленьких
плотичек, по мелким безопасным местам, начиная от дома, вверх по реке
Бугуруслану, до так называемых Антошкиных мостков, построенных крестьянином
Антоном против своего двора; далее река была поглубже, и мы туда без отца
не ходили. Меня отпускали с Евсеичем всякий день или поутру или вечером
часа на два. Около самого дома древесной тени не было, и потому мы вместе с
сестрицей ходили гулять, сидеть и читать книжки в грачовую рощу или на
остров, который я любил с каждым днем более. В самом деле, там было очень
хорошо: берега были обсажены березами, которые разрослись, широко
раскинулись и давали густую тень; липовая аллея пересекала остров
посередине; она была тесно насажена, и под нею вечно был сумрак и прохлада;
она служила денным убежищем для ночных бабочек, собиранием которых, через
несколько лет, я стал очень горячо заниматься. На остров нередко с нами
хаживала тетушка Татьяна Степановна. Сидя под освежительной тенью на берегу
широко и резво текущей реки, иногда с удочкой в руке, охотно слушала она
мое чтение; приносила иногда свой "Песенник", читала сама или заставляла
меня читать, и как ни были нелепы и уродливы эти песни, принадлежавшие
Сумарокову с братией, но читались и слушались они с искренним сочувствием и
удовольствием. До сих пор помню наизусть охотничью песню Сумарокова*.
______________
* Песня III. Она начинается так:
Не пастух в свирель играет,
Сидя при речных струях;
Не пастух овец сгоняет
На прекрасных сих лугах... и проч.
Мы так нахвалили матери моей прохладу тенистого острова в полдневный
зной, что она решилась один раз пойти с нами. Сначала ей понравилось, и она
приказала принести большую кожу, чтобы сидеть на ней на берегу реки, потому
что никогда не садилась прямо на большую траву, говоря, что от нее сыро,
что в ней множество насекомых, которые сейчас наползут на человека.
Принесли кожу и даже кожаные подушки. Мы все уселись на них, но, я не знаю
почему, только такое осторожное, искусственное обращение с природой
расхолодило меня и мне совсем не было так весело, как всегда бывало одному
с сестрицей или тетушкой. Мать равнодушно смотрела на зеленые липы и
березы, на текущую вокруг нас воду; стук толчей, шум мельницы, долетавший
иногда явственно до нас, когда поднимался ветерок, по временам затихавший,
казался ей однообразным и скучным; сырой запах от пруда, которого никто из
нас не замечал, находила она противным, и, посидев с час, она ушла домой, в
свою душную спальню, раскаленную солнечными лучами. Мы остались одни;
унесли кожу и подушки, и остров получил для меня свою прежнюю
очаровательную прелесть. Тетушка любила делать надписи на белой и гладкой
коже берез и даже вырезывала иногда ножичком или накалывала толстой
булавкой разные стишки из своего песенника. Я, разумеется, охотно подражал
ей. На этот раз она вырезала, что такого-то года, месяца и числа "Софья
Николавна посетила остров".
Изредка езжал я с отцом в поле на разные работы, видел, как полют
яровые хлеба: овсы, полбы и пшеницы; видел, как крестьянские бабы и девки,
беспрестанно нагибаясь, выдергивают сорные травы и, набрав их на левую руку
целую охапку, бережно ступая, выносят на межи, бросают и снова идут полоть.
Работа довольно тяжелая и скучная, потому что успех труда не заметен.
Наконец пришло время сенокоса. Его начали за неделю до Петрова дня. Эта
работа, одна из всех крестьянских полевых работ, которой я до тех пор еще
не видывал, понравилась мне больше всех. В прекрасный летний день, когда
солнечные лучи давно уже поглотили ночную свежесть, подъезжали мы с отцом к
так называемому "Потаенному колку", состоящему по большей части из молодых
и уже довольно толстых, как сосна прямых, лип, - колку, давно заповеданному
и сберегаемому с особенною строгостью. Лишь только поднялись мы к лесу из
оврага, стал долетать до моего слуха глухой, необыкновенный шум: то
какой-то отрывистый и мерный шорох, на мгновенье перемежающийся и вновь
возникающий, то какое-то звонкое металлическое шарканье. Я сейчас спросил:
"Что это такое?" - "А вот увидишь!" - отвечал отец улыбаясь. Но за порослью
молодого и частого осинника ничего не было видно; когда же мы обогнули
его - чудное зрелище поразило мои глаза. Человек сорок крестьян косили,
выстроясь в одну линию, как по нитке: ярко блестя на солнце, взлетали косы,
и стройными рядами ложилась срезанная густая трава. Пройдя длинный ряд,
вдруг косцы остановились и принялись чем-то точить свои косы, весело
перебрасываясь между собою шутливыми речами, как можно было догадываться по
громкому смеху: расслышать слов было еще невозможно. Металлические звуки
происходили от точенья кос деревянными лопаточками, обмазанными глиною с
песком, о чем я узнал после. Когда мы подъехали близко и отец мой сказал
обыкновенное приветствие: "Бог помощь" или "Бог на помощь!", громкое:
"Благодарствуйте, батюшка Алексей Степаныч!" - огласило поляну, отозвалось
в овраге, - и снова крестьяне продолжали широко, ловко, легко и свободно
размахивать косами! В этой работе было что-то доброе, веселое, так что я не
вдруг поверил, когда мне сказали, что она тоже очень тяжела. Какой легкий
воздух, какой чудесный запах разносился от близкого леса и скошенной еще
рано утром травы, изобиловавшей множеством душистых цветов, которые от
знойного солнца уже начали вянуть и издавать особенный приятный
ароматический запах! Нетронутая трава стояла стеной, в пояс вышиною, и
крестьяне говорили: "Что за трава! медведь медведем!"* По зеленым высоким
рядам скошенной травы уже ходили галки и вороны, налетевшие из леса, где
находились их гнезда. Мне сказали, что они подбирают разных букашек,
козявок и червячков, которые прежде скрывались в густой траве, а теперь
бегали на виду по опрокинутым стеблям растений и по обнаженной земле.
Подойдя поближе, я своими глазами удостоверился, что это совершенная
правда. Сверх того я заметил, что птица клевала и ягоды. В траве клубника
была еще зелена, зато необыкновенно крупна; на открытых же местах она уже
поспевала. Из скошенных рядов мы с отцом набрали по большой кисти таких
ягод, из которых иные попадались крупнее обыкновенного ореха; многие из них
хотя еще не покраснели, но были уже мягки и вкусны.
______________
* Я никогда не умел удовлетворительно объяснить себе этого выражения,
употребляемого также, когда говорилось о густом, высоком, несжатом хлебе:
как тут пришел медведь! Я думаю, что словом "медведь" выражалась сила, то
есть плотнина, вышина и вообще добротность травы или хлеба. (Примеч.
автора.)
Мне так было весело на сенокосе, что не хотелось даже ехать домой,
хотя отец уже звал меня. Из лесного оврага, на дне которого, тихо журча,
бежал маленький родничок, неслось воркованье диких голубей или горлинок,
слышался также кошачий крик и заунывный стон иволги; звуки эти были так
различны, противоположны, что я долго не хотел верить, что это кричит одна
и та же миловидная, желтенькая птичка. Изредка раздавался пронзительный
трубный голос желны... Вдруг копчик вылетел на поляну, высоко взвился и,
кружась над косцами, которые выпугивали иногда из травы маленьких птичек,
сторожил их появленье и падал на них, как молния из облаков. Его быстрота и
ловкость были так увлекательны, а участие к бедной птичке так живо, что
крестьяне приветствовали громкими криками и удальство ловца и проворство
птички всякий раз, когда она успевала упасть в траву или скрыться в лесу.
Евсеич особенно горячился, также сопровождая одобрительными восклицаниями
чудную быстроту этой красивой и резвой хищной птицы. Долго копчик потешал
всех проворным, хотя безуспешным преследованьем своей добычи; но, наконец,
поймал птичку и, держа ее в когтях, полетел в лес. "А, попалась бедняга!
Подцепил, понес в гнездо детей кормить!" - раздавались голоса косцов,
перерываемые и заглушаемые иногда шарканьем кос и шорохом рядами падающей
травы. Отец в другой раз сказал, что пора ехать, и мы поехали. Веселая
картина сенокоса не выходила из моей головы во всю дорогу; но, воротясь
домой, я уже не бросился к матери, чтоб рассказать ей о новых моих
впечатлениях. Опыты научили меня, что мать не любит рассказов о полевых
крестьянских работах, о которых она знала только понаслышке; а если и
видела, то как-нибудь мельком или издали. Я поспешил рассказать все милой
моей сестрице, потом Параше, а потом и, тетушке с бабушкой. Тетушка и
бабушка много раз видали косьбу и всю уборку сена и, разумеется, знали это
дело гораздо короче и лучше меня. Они не могли надивиться только, чему я
так рад. Тетушка, однако, прибавила: "Да, оно смотреть точно приятно, да
косить-то больно тяжело в такую жару". Эти слова заставили меня задуматься.
Милая моя сестрица, не разделявшая со мной некоторых моих летних
удовольствий, была зато верною моей подругой и помощницей в собирании трав
и цветов, в наблюдениях за гнездами маленьких птичек, которых много
водилось в старых смородинных и барбарисовых кустах, в собиранье червячков,
бабочек и разных букашек. Врожденную охоту к этому роду занятий и
наблюдений и вообще к натуральной истории возродили во мне книжки "Детского
чтения". Заметив гнездо какой-нибудь птички, всего чаще зорьки или
горихвостки, мы всякий день ходили смотреть, как мать сидит на яйцах;
иногда, по неосторожности, мы спугивали ее с гнезда и тогда, бережно
раздвинув колючие ветви барбариса или крыжовника, разглядывали, как лежат в
гнезде маленькие, миленькие, пестренькие яички. Случалось иногда, что мать,
наскучив нашим любопытством, бросала гнездо; тогда мы, увидя, что уже
несколько дней птички в гнезде нет и что она не покрикивает и не вертится
около нас, как то всегда бывало, доставали яички или даже все гнездо и
уносили к себе в комнату, считая, что мы законные владельцы жилища,
оставленного матерью. Когда же птичка благополучно, несмотря на наши
помехи, высиживала свои яички и мы вдруг находили вместо них голеньких
детенышей с жалобным, тихим писком, беспрестанно разевающих огромные рты,
видели, как мать прилетала и кормила их мушками и червячками... Боже мой,
какая была у нас радость! Мы не переставали следить, как маленькие птички
росли, перились и, наконец, покидали свое гнездо. Сорванные травы и цветы
мы раскладывали и сушили в книгах, на что преимущественно употреблялись
"Римская история Роллена" и "Домашний лечебник Бухана"; а чтоб листы в
книгах не портились от сырости и не раскрашивались разными красками, мы
клали цветы между листочками писчей бумаги. Светящиеся червячки прельщал, и
нас своим фосфорическим блеском (о фосфорическом блеске я знал также из
"Детского чтения"), мы ловили их и держали в ящиках или бумажных
коробочках, положив туда разных трав и цветов; то же делали мы со всякими
червяками, у которых было шестнадцать ножек. Светляки недолго жили и почти
всегда на другой же день теряли способность разливать по временам свой
пленительный блеск, которым мы любовались в темной комнате. Другие червячки
жили долго и превращались иногда, к великой нашей радости, в хризалиды или
куколки. Это происходило следующим порядком: червячки голые посредством
клейкой слизи привешивали, точно приклеивали себя хвостиком к крышке или
стенке ящика, а червячки мохнатые, завернувшись в листья и замотавшись в
тонкие, белые и прозрачные ниточки или шелковинки, ложились в них, как в
кроватку. По прошествии известного, но весьма неравного времени
сваливалась, как сухая шелуха, наружная кожа с гладкого или мохнатого
червя - и висела или лежала куколка: висела угловатая, с рожками,
узорчато-серая, бланжевая, даже золотистая хризалида; а лежала всегда
темного цвета, настоящая крошечная, точно спеленанная куколка. Я знал, что
из первых, висячих, хризалид должны были вывестись денные бабочки, а из
вторых, лежачих, - ночные; но как в то время я еще не умел ходить за этим
делом, то превращения хризалид в бабочки у нас не было, да и быть не могло,
потому что мы их беспрестанно смотрели, даже трогали, чтоб узнать, живы ли
они. У нас вывелась только одна, найденная мною где-то под застрехой, вся
золотистая куколка; из нее вышла самая обыкновенная крапивная бабочка - но
радость была необыкновенная!
Наконец поспела полевая клубника, и ее начали приносить уже не чашками
и бураками, но ведрами. Бабушка, бывало, сидит на крыльце и принимает
клубнику от дворовых и крестьянских женщин. Редко она хвалила ягоды, а все
ворчала и бранилась. Мать очень любила и дорожила полевой клубникой. Она
считала ее полезною для своего здоровья и употребляла как лекарство по
нескольку раз в день, так что в это время мало ела обыкновенной пищи. Нам с
сестрой тоже позволяли кушать клубники сколько угодно. Кроме всех других
хозяйственных потребностей из клубники приготовляли клубничную воду, вкусом
с которой ничто сравниться не может.
В летние знойные дни протягивали по всему двору, от кладовых амбаров
до погребов и от конюшен до столярной, длинные веревки, поддерживаемые в
разных местах рогульками из лутошек. На эти веревки вывешивали для просушки
и сбереженья от моли разные платья, мужские и женские, шубы, шерстяные
платки, теплые одеяла, сукна и проч. Я очень любил все это рассматривать. И
тогда уже висело там много такого платья, которого более не носили, сшитого
из такого сукна или материи, каких более не продавали, как мне сказывали.
Один раз, бродя между этими разноцветными, иногда золотом и серебром
вышитыми, качающимися от ветра, висячими стенами или ширмами, забрел я
нечаянно к тетушкину амбару, выстроенному почти середи двора, перед ее
окнами; ее девушка, толстая, белая и румяная Матрена, посаженная на
крылечке для караула, крепко спала, несмотря на то что солнце пекло ей
прямо в лицо; около нее висело на сошках и лежало по крыльцу множество
широких и тонких полотен и холстов, столового белья, мехов, шелковых
материй, платьев и т.п. Рассмотрев все внимательно, я заметил, что
некоторые полотна были желты. Любопытство заставило меня войти в амбар.
Кроме отворенных пустых сундуков и привешенных к потолку мешков, на полках,
которые тянулись по стенам в два ряда, стояло великое множество всякой
всячины, фаянсовой и стеклянной посуды, чайников, молочников, чайных чашек,
лаковых подносов, ларчиков, ящичков, даже бутылок с новыми пробками; в
одном углу лежал громадный пуховик, или, лучше сказать, мешок с пухом; в
другом - стояла большая новая кадушка, покрытая белым холстом; из
любопытства я поднял холст и с удивлением увидел, что кадушка почти полна
колотым сахаром. В самое это время я услышал близко голоса Параши и
сестрицы, которые ходили между развешанными платьями, искали и кликали
меня. Я поспешил к ним навстречу и, сбегая с крылечка, разбудил Матрену,
которая ужасно испугалась, увидя меня, выбегающего из амбара. "Что это,
сударь, вы там делали? - сказала она с сердцем. - Там совсем не ваше место.
Теперь тетушка на меня будет гневаться. Они никому не позволяют ходить в
свой амбар". Я отвечал, что не знал этого и сейчас же скажу тетеньке и
попрошу у ней позволение все хорошенько разглядеть. Но Матрена перепугалась
еще больше, бросилась ко мне, начала целовать мои руки и просить, чтоб я не
сказывал тетушке, что был в ее амбаре. Побежденный ее ласками и просьбами,
я обещал молчать; но передо мной стояла уже Параша, держа сестрицу за руку,
и лукаво улыбалась. Она слышала все, и когда мы отошли подальше от амбара,
она принялась меня расспрашивать, что я там видел. Разумеется, я рассказал
с большою точностью и подробностью. Параша слушала неравнодушно, и когда
дело дошло до колотого сахару, то она вспыхнула и заговорила: "Вот не диви,
мы, рабы, припрячем какой-нибудь лоскуток или утащим кусочек сахарку; а вот
благородные-то барышни что делают, столбовые-то дворянки? Да ведь все что
вы ни видели в амбаре, все это тетушка натаскала у покойного дедушки, а
бабушка-то ей потакала. Вишь, какой себе муравейник в приданое сгоношила!
Сахар-то лет двадцать крадет да копит. Поди, чай, у нее и чаю и кофею мешки
висят?.." Вдруг Параша опомнилась и точно так же, как недавно Матрена,
принялась целовать меня и мои руки, просить, молить, чтоб я ничего не
сказывал маменьке, что она говорила про тетушку. Она напомнила мне, какой
перенесла гнев от моей матери за подобные слова об тетушках, она принялась
плакать и говорила, что теперь, наверное, сошлют ее в Старое Багрово, да и
с мужем, пожалуй, разлучат, если Софья Николавна узнает об ее глупых речах.
"Лукавый меня попутал, - продолжала она, утирая слезы; - за сердце взяло:
жалко вас стало! Я давно слышала об этих делах, да не верила, а теперь сами
видели... Ну, пропала я совсем!" - вскрикнула она, вновь заливаясь слезами.
Я уверял ее, что ничего не стану говорить маменьке, но Параша тогда только
успокоилась, когда заставила меня побожиться, что не скажу ни одного слова.
"Вот моя умница, - сказала она, обнимая и целуя мою сестрицу, - она уж
ничего не скажет на свою няню". Сестрица молча обнимала ее. Я побожился, то
есть сказал: "ей-богу" в первый раз в моей жизни, хотя часто слыхал, как
другие легко произносят эти слова. Удивляюсь, как могла уговорить меня
Параша и довесть до божбы, которую мать моя строго осуждала!
Намерение мое не подводить под гнев Парашу осталось твердым. Я очень
хорошо помнил, в какую беду ввел было ее прошлого года и как я потом
раскаивался, но утаить всего я не мог. Я немедленно рассказал матери обо
всем, что видел в тетушкином амбаре, об испуге Матрены и об ее просьбе
ничего не сказывать тетушке. Я скрыл только слова Параши. Мать сначала
улыбнулась, но потом строго сказала мне: "Ты виноват, что зашел туда, куда
без позволения ты ходить не должен, и в наказание за свою вину ты должен
теперь солгать, то есть утаить от