Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
идея новой странной композиции, трудной, но
возможной. Понять, представить возможно,- ну, а воссоздать?
Тянуло холодком. Эдуард Львович поправил в ногах пальто, согнулся
совсем калачиком, скрипнул по подушке небритой щекой и старался не
шевелиться, чтобы согреться. Холодком тянуло, и воздух стал как будто
свежее. Нотки исчезли, исчезли и холмики, но туканье пулемета стало еще чаще
и отчетливее. Однако ухо уже привыкло к нему. И Эдуард Львович заснул.
Когда стало светать, в верхней части окна, в обеих рамах, обнаружились
дырочки в стекле, а от дырочек шли кругом лучи. Рассвело еще, и новая
дырочка обнаружилась в обоях, на стене против окна. Обои вокруг дырочки
припухли от распыленной штукатурки.
Никто в окно не метил. Октябрьские пули летали всюду, не очень заботясь
о цели. Зачем-то одна из них, самая бесполезная, но и безвредная, залетела в
комнату композитора, нарушив на минуту его музыкальное сновидение.
КАРЬЕРА КОЛЧАГИНА
На шестой же день забежал в кухню особняка Андрей Колчагин. Был небрит,
красен, весел, хоть и вздрагивал - за эти дни поистрепался. Пришел с ружьем
и набитой сумкой. В мешке нашлась колбаса, круг сыру, большой ком масла, к
которому крепко примерзла газета. Еще какая-то рухлядь, которой Дуняше не
показал. Впрочем, дал ей будильник, початый пузырек одеколону и шелковую
кофту с узкими рукавами и кружевом.
- Это что ж, откудова у тебя?
- Нашел. Ящик на дворе разбился.
- Нашто ж мне, на меня и не налезет! Это барыни носят.
- Барыням нынче, Дуняшка, капут пришел. И барыням и баринам. Наша
власть одолела.
- Ты где ж был? Ужли стрелял?
- Ясное дело. В самом был сраженьи. Телефонную брали.
- Кто брал-то?
- Кто. Мы и брали, большевики.
- Нешто и ты с ими?
- С кем больше? С народом мы! Против юнкарей и всей буржуазии. Таперича
им крышка, наша взяла.
- Не пойму я что-то, из-за чего стреляют. Смута одна.
- Тебе и понимать нечего. Ты бери кофту и духи бери. Теперь этого добра
мы можем сколько угодно.
- Чужое, поди?
- Чужое. Разговаривай! И дура же ты, Дунька. Деревня.
Однако господам - сказал - лучше не показывать, не их дело. Так и
сказал: "господам". Других слов еще не было, не знал точно, буржуи ли живут
в особняке, где кухня всегда была ему ласковым приютом.
Пробыл недолго, ночевать не остался, даже в бане не был,- а как раз
топили. Уходя, захватил и ружье, нацепив на плечо дулом вниз. Сумку тоже
захватил с собой, но пустую: содержимое запер в свой сундучок.
По улице шел Андрей Колчагин шагом уверенным. Из-под фуражки выбился у
него клок волос, по-казацки, хоть и был он пехотой. Встречные, прохожие,
смотрели на него недружелюбно и с опаской; он на них не смотрел. Чувствовал
себя Андрей Колчагин не простым человеком, солдатней, а значительным, вроде
героя,- как раньше было в деревне, перед отправкой на фронт.
Прошел прямым путем в Чернышевский, к воротам Совдепа, где уже много
солдат без толку толпилось,- у всех за плечами ружья дулом в землю. Здесь
перекинулся словом, выкурил папиросу, справился, как пройти с бумажкой,
через какой подъезд. Встретил некоторых, что вместе с ним брали телефонную;
но у них бумажки не было. Протолкался, подождал в очереди, добился-таки.
Держал себя не по-простецки, а без боязни, боевиком; и слова говорил
подходящие.
За столом, в комнате кислой и дымной, сидел, вписывал, ставил печать
человек жидкий, черноватый, в пиджаке, но не робкий. Покрикивал на солдатню.
На Колчагина не глядя, вписал его фамилию на бумажку, хлопнул печатью,
сказал:
- Вот, товарищ, отправляйтесь по назначению.
- А куды идти-то?
- Написано. На Хамовниках будете. Кто следующий?
Пришлось шагать обратно. Бумажку с печатью сунул Колчагин в обшлаг.
В Хамовниках, в большом занятом доме, была толкотня и полная
неразбериха. И не узнаешь, кто тут главный, кто командир и чем командует.
Солдаты сидели в креслах, на столах, на подоконниках, и паркет был заплеван
и забросан окурками. Кто покрикивал на других, того и слушали.
Колчагин прошел по комнатам, ища, кому вручить свой новый документ,- и
не нашел. Было таких же ищуших еще несколько. Тогда Колчагин взял у них
бумажки, сверил, небрежно бросил им: "Ладно, все в порядке; подождите". И
затем стал уже спрашивать бумажки у всякого нового пришедшего. И вдруг
почувствовал себя вроде как бы начальством. Власти не было - нужно власть
налаживать. Налаживать власть стал Андрей Колчагин. И все поняли, что так и
быть должно. Теперь к нему обращались уже с некоторым почтением, как к
старшему. Затем приехал на дребезжащей машине какой-то штатский, влетел в
первую комнату, крикнул: "Здравствуйте, товарищи, сейчас все будет",- но ему
никто не ответил. Он заметался, перекладывая свой портфель со стола на стол,
искал чернильницу и явно не знал, что делать дальше. Вот тут-то и выступил
Андрей Колчагин, спокойный, в фуражке, с папиросой в зубах:
- Мандаты проверены, товарищ. Все в порядке. Сейчас выставим охрану, а
то всякий пройдет сюда без надобности. И двери прикажу на запор, без особого
пропуска не лезть.
Приезжий очень обрадовался, даже не сумел сважничать и разыграть
начальство. Было ясно, что начальство уже родилось в лице Андрея Колчагина.
Все были голодны. Колчагин выбрал пятерых, послал "раздобыть". И
бумажку им выдал; сам писал плохо, но нашелся более грамотный, которому
Андрей и приказал быть как бы писарем. Подписывал же сам: "Начальник команды
товарищ Колчагин".
Раздобыли в арбатском магазине, который пришлось вскрыть на нужды
борцов, только некому было вручить расписку, так как хозяина не оказалось.
Притащили в мешках: большой круг сыру, какая нашлась колбаса, много масла,
разные коробки. Колчагин принял, все велел запереть в комнату. Потом выдавал
сам для дележа. И в свой мешок тоже поклал на случай - сколько вошло.
Кто ушел, кто остался. Спали тут же, не раздеваясь, на полу. Колчагину
предоставили диван. И понятно: начальство, трудилось больше других. Ложась
спать, Андрей сначала проверил охрану и назначил смену.
Поутру, на другой день, опять приехали какие-то организаторы, толклись
на месте, говорили о пишущих машинках, отмечали на дверях комнат,
передвигали столы, уходили, приходили. Колчагин неизменно сопровождал их,
помогал двигать столы, записывал что-то себе на бумажку, а по уходе их
садился за письменный стол в первой комнате, смотрел зорко и покрикивал на
входящих. Люди сменились - Колчагин оставался.
Так потекли дни. В комнате заскрипели перья, в приемной толкалась
сначала солдатня, потом появились и обыватели, напуганные, нерасторопные.
Сюда свозили вещи, сюда приводили арестованных, отсюда летели приказы от
имени Хамовнического Совдепа,- но ничто не могло произойти без ведома и
санкции Андрея Колчагина, которого звали комендантом. Никто его не ставил,
не выбирал, не утверждал в звании. Колчагин был необходим, естествен,
неизбежен. И когда проситель, обойдя все комнаты, терял последнюю надежду,-
ему говорили:
- А вы, товарищ, обратитесь-ка лучше к товарищу коменданту.
И проситель робко стучал в "кабинет коменданта", где за столом пил чай
с сахаром и булкой известный во всем Хамовническом районе товарищ Колчагин,
властный, толковый и не знающий сомнений. Иных направлял, другим решал дело
сам, выдавая бумажку с подписью и собственной своей комендантской печатью.
НОЧИ ОБРУБКА
Страшнее дней были ночи Обрубка. Часто в эти кошмарные ночи, между сном
и явью, мерещился ему последний бунт калек и уродов.
На низких колясочках, с деревяшкой в каждой руке, чтобы упираться о
землю,- черепашьим вихрем летят обрубки войны к войне новой. А он,
совершеннейший из обрубков, чудо хирургии,- чудом же мчится впереди всех за
командира. За ним слепые, скрюченные в рог, лишенные лица, глухие, немые,
отравленные, сонные,- взводы георгиевских уродцев.
Революция новая, небывалая, последняя: всех, кто еще здрав и цел,
окарнать в уродов, всех под один уровень! Зубами отгрызть уцелевшие руки,
колесом проехать по ходящим ногам, наколоть видящие глаза, отравить дышащие
легкие, громом потрясти мозговые коробки. Всех под одну стать!
И женщин! Дайте нам женщин-обрубков, таких же, как мы. С руками и
ногами целыми, с глазами видящими и лживыми, они будут презирать нас и
отталкивать. Пусть они будут обрубками: мы оставим им только груди. Мы будем
сползать и соединяться без рук и без ног. И пусть родятся у нас такие же
дети.
Все перестроить! Пусть одеждой человеку будет мешок, а работать он
будет зубами. Только слепым и безумным оставить право иметь конечности,-
пусть водят и носят других калек. Не все ли равно: разве не водили нас и
раньше слепые и безумные? Если захотят того глухие и немые,- всем здоровым
вырвать языки и проткнуть уши каленой иглой! И старым, и детям, и девушкам.
Пусть будет тишина в мире, придумавшем боевые марши и гимны, барабанный
бой и грохочущее орудие.
Кошмар - кошмар - из отрубленных ног костры на площадях. Вокруг костров
быстрой каруселью летят коляски безногих - бунт безногих - шабаш уродов,- а
безумные бросают в огонь ненужные больше книги, стулья, рояли, картины,
обувь, главное - обувь, и еще перчатки, обручальные кольца,- весь хлам,
нужный только целым, которых больше нет и не будет. Теперь вы поняли!
Высшая красота - рубец и культяпка. Кто больше изрублен и изрезан - тот
всех прекрасней. Кто смеет думать иначе - на костер. Вымарать на иконах и на
картинах руки и ноги, изуродовать лица, чтобы прежней красоты не оставалось
и в памяти. Опрокинуть и разбить в музеях античные статуи, оставив только
мраморные торсы да бюсты с отбитыми носами. Воздвигнуть на больших площадях
копии ватиканского торса Геркулеса,- единственная достойная статуя, идеал
красоты повоенной!
Миром будет править синяя, блестящая культяпка. А провалится мир - туда
ему и дорога!
От кошмарных дум и снов Обрубок стонал протяжно и мучительно. Перебирая
мускулами спины, старался перевернуться на бок. Он умел делать это с налету,
резким движением, головой упираясь в подушку и помогая себе сильной шеей; но
иногда, не рассчитав движенья, падал на живот и, измучившись, плакал, как
ребенок. Чтобы поправиться, долго раскачивался, опять напрягал шею и
копошился в яме мягкого тюфяка. Отдышавшись, закрывал глаза,- и тогда кошмар
начинался снова, в полуяви-полусне его мучительной ночи.
Думать о другом? О чем? Вспоминать о прошлом, когда можно было на этих
ногах обойти весь мир, этими руками обнимать и отталкивать, когда было все
доступно, игра и борьба, поход и вальс, жест и работа? Когда можно было...
можно было почесать плечо, не делая для этого трудных и утомительных
движений головой, чтобы хоть достать подбородком? Ему качалось, что еще
никогда и ни у кого не чесалось так сильно плечо, и с холодным ужасом думал:
а вдруг, как не раз бывало, зачешется бок или грудь! Позвать Григория?
Бедный Григорий! Что бы он дал, Обрубок, чтобы стать таким "бедным", с
руками и ногами,- пусть пожилым и полуграмотным солдатом. Кем угодно, на
какой угодно грязной работе. Каторжником - да, и каторжником. Даже шпионом!
Любая жизнь лучше его жизни.
Ему вспоминались постоянные больные и напрасные споры eго с соседом,
Каштановым, потерявшим на войне зрение. И теперь он находил тысячу новых
доводов и доказательств тому, что жизнь слепого во много раз легче, что все
же она - настоящая жизнь, полная возможностей. Ночью, вот сейчас, в темноте,
Каштанов равен всем другим. Он лежит удобно в постели, может метать, налить
в стакан воды, выпить, крепко потянуться, опять заснуть. Может спать не один
и, не видя,- ласкать. И этот счастливчик смеет жаловаться, смеет сравнивать!
Упершись затылком в подушку, Обрубок приподнял спину, изогнул тело и
стал медленно и напряженно опускаться с протяжным, сквозь зубы, сдавленным
звериным, волчьим воем.
В соседней комнате скрипнула кровать и зашлепали босые ноги Григория.
- Али неможется, что стонете? Может, надо что?
Попоил водой, из столика вынул плоское суденышко, долго мозился с
калеченым, как с ребенком, поправил постель, укутал, дал покурить, подставил
блюдечко для пепла,- все при свете ночника. Посидел рядом, на самой постели,
рукой скрывая зевоту.
- Что же, Григорий, так всегда и будешь за мной ходить?
- А что ж, ужель вас оставлю! Мне жить хорошо, только бы вас утешить.
Не стоит об этом думать, ваше благородие. Меньше думаешь - лучше спится.
- Ты и вправду веришь в Бога, Григорий? Или только так говоришь,
стараешься в него верить?
- В Бога я верю, как же не верить в Бога.
-- Добрый он, твой Бог?
- Добрым ему ни к чему быть. Он строгий.
- А зачем он меня искалечил, твой Бог?
- Как можно, ваше благородие, это ж не Господь, а люди!
- А он позволил людям.
- Значит, свои у Его соображения, нам о том знать не дано. Вам, ваше
благородие, смириться надо, такая уж вам судьба.
-- Ну, хорошо, Григорий, я смирюсь. Иди спать.
Григорий зевал и закрещивал рот.
- Если что опять нужно - покликайте, а напрасно себя не мучайте.
- Спасибо, Григорий, иди.
Думал о Григории и его строгом Боге, имеющем свои соображения. О
верующих, могущих смириться в любом несчастии. И странно - им не завидовал.
Только им, единственным, и не завидовал. И в себе такой веры не находил и не
искал. Обман!
Но, о них думая, затихал, и вправду смирялся, позволяя сну мягкими
руками коснуться глаз. И во сне видел себя здоровым, не спешащим
использовать свое здоровье - свои цельные руки и ноги, свою молодость. Видел
женщину - шутил с ней.
Обрубку еще не было тридцати лет. В этом возрасте перед человеком вся
его жизнь. Но Обрубок не был человеком...
ОБЕЗЬЯНИЙ ГОРОДОК
Замкнутым кругом вырыли ров, сделав внешнюю стену отвесной. Получился
островок, выхода с которого не было.
Посреди острова высокое сухое дерево с голыми ветвями. На них обезьянам
удобно заниматься гимнастикой.
Под деревом домики с окнами, чердаками, крышами,- совсем как
человеческие. Хорошие качели. Бассейн с проточной водой, а над ним, на
перекладине, подвешено на веревке кольцо. Все для удовольствия.
Огромной семье серых мартышек жилось привольно. Плодились,
размножались, наполняли городок.
Смотритель зоологического сада рассчитал правильно: обезьяний городок
пользовался большим успехом у публики. Мартышкам бросали орехи, хлеб,
картофель, любовались их фокусами, смеялись над их любовью и семейными
раздорами.
Смотритель решил переселить в городок и рыжую породу. Добавили домик,
крышу сделали покрепче. Новые граждане были чуть-чуть покрупнее, мускулами
крепче, нравом озорнее.
Сначала все шло хорошо. Были, конечно, драки, но без драк не бывает
прочной общественности. Затем выяснилось соотношение сил и началось расовое
засилие.
Был среди рыжих один - чистый разбойник. Сильный, ловкий, злой,
командир среди своих, он стал истинным бичом серых. Не пропускал случая
задеть, куснуть в загривок, цапнуть за ногу.
Сначала побаивался тронуть самку-мать, возле которой суетился голый,
тоненький живчик. Но кончилось тем, что белыми острыми зубами, ловко
подкравшись, тяпнул нежного младенца и спасся на дерево от разъяренной
матери.
Проделка рыжим понравилась; они почувствовали свою силу. И тогда же в
обезьяньей душе серых впервые родилось сознание предопределенности, грядущей
неминуемой гибели их патриархального племени.
Серый страх поселился в обезьяньем городке. И скоро худшие ожидания
оправдались.
Рыжий насильник скучал. Все одно и то же, все одно и то же. Даже
никакого серьезного сопротивления. После того, как он, загнав одну робкую
жертву на край ветки, заставил ее сделать неудачный прыжок вниз (серый
сломал заднюю руку),- никто из серых больше на дерево не лазил. Отнимать
пищу тоже скучно,- и надоело, и ни к чему, своей достаточно. Нужно
что-нибудь особенное.
От скуки рыжий делал стратегические обходы, высматривал кучу дрожащих
обезьянок, бросался прямо с крыши домика в самую гущу, цапал за загривок
кого попало, потом садился поодаль, почесывая бок, и белыми зубами дразнился
и издевался над трусами. Те вновь скучивались поодаль, уставив на него
близкие глазки и стуча зубами. Куда бы он ни упрыгивал,- все, как по
команде, повертывались в его сторону, зорко наблюдая за его движениями и
готовясь в нужный момент отпрыгнуть. Когда он отходил далеко или спал дома,-
они решались зализывать раны, глодать морковку, искать друг у друга блох и,
наскоро и несмело, любить друг друга. Жизнь, хоть и ставшая невыносимой,
должна была продолжаться. Но это была жизнь обреченных.
Однажды, когда рыжий скучал от безделья, один из серых рискнул
позабавиться: прыгнул в кольцо над бассейном и стал качаться. Рыжий заметил,
тихо спустился в ров, обошел понизу обезьянью усадьбу, нацелился, внезапно
появился у бассейна, поймал серого за хвост и быстро сдернул его в воду.
Серый поплыл к краю,- но враг его был уже там; поплыл к другому,- но и
здесь не удалось выйти. Едва он цеплялся за край, рыжий насильник крепкой
рукой ударял его по маковке головы и окунал в воду.
Вот наконец новая и интересная забава. Серая жертва обессилела и,
погружаясь в воду, пускала пузыри. Когда в последний раз мокрая обезьянья
головка появилась у края, рыжий, уже без особого увлечения, лишь легким
щелчком, погрузил ее в бассейн и подержал недолго. Теперь всплыли только
пузыри. Издали на эту шалость рыжего смотрели дрожащие серые обезьянки,
скаля зубы и поджимая хвосты.
Рыжий подождал, обошел еще раз бассейн, задорно выгнул спину, потом
отошел, присел, оскалил зубы, отряхнул мокрую руку и, найдя турецкий боб,
принялся его чистить. Забава окончилась, и опять стало скучно.
Но в общем, опыт ему понравился, и бассейн стал чаще привлекать его
внимание. Теперь он уже сам загонял сюда новые жертвы. Когда ему удавалось
схватить крепкими зубами зазевавшегося серого, он подтаскивал его к
бассейну, отбиваясь зубами от судорожных рук, и быстро сталкивал в воду.
Топил не торопясь, давая жертве немного отдышаться, лукаво отходя к краю и
возвращаясь вовремя, чтобы погрузить голову слабого пловца, играл,
забавлялся, прыгал в кольцо, качался и вновь подоспевал вовремя. Утопив,
скучал, растягивался на крыше домика, забирался на дерево и сильными
мускулами сотрясал большие сухие ветви.
Серая колония убывала. Страх перешел в безнадежность. Примеру главаря
следовали и другие рыжие, нападая врасплох на исхудавших, облезлых,
растерянных, дрожащих обезьянок, забираясь в их дома, выгоняя их наружу,
отнимая пищу, перегрызая руки, вырывая клочьями шерсть. Серая колония таяла
- рыжая плодилась и благоденствовала.
Смотритель зоологического сада слишком поздно заметил исчезновение
серых,- лишь когда воду спустили для чистки бассейна. Сторожам досталось.
Оставшихся серых переселили из вольного городка в особую клетку. Здесь их
откормили, а к клетке привесили дощечку с их латинским названием. Разрешили
жене одного из сторожей поставить рядом столик с пакетиками турецких бобов.
Это давало сторожихе небольшой постоянный доход, особенно по воскресным
дням,- а саду - экономию на пропитание обезьяньего племени.
Глядя на пополневших мартышек, невозможно было установить, вспоминают
ли они об обезьяньем вольном городке,