Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
ии, "буржуазного элемента".
И граждане, давно привыкшие к ночной стрельбе на улицах, все же сразу
сообразили, что это и не ружье, и не пулемет, и, кажется, не пушка.
В доме с двумя фасадами не было теперь крыши и одной из стен.
В этот день Завалишин был с утра трезв и мрачен. С Лубянки домой ушел
под вечер, так как день был не рабочий. Дома сидел на постели, сняв новый
пиджак, недавно доставшийся ему после "операции". Анна Климовна в кухне
ставила самовар и готовила закусить перед сном.
Не то чтобы Анна Климовна жадничала, а как-то не могла она примириться
с тем, что дверь в комнаты Астафьева все еще стояла опечатанной.
- Сколько времени нет его, может, и совсем не вернется, а комнаты зря
пропадают. Может, похлопотал бы, их бы и отпечатали. А и так бы снял печати,
ничего тебе не будет за это.
- На что тебе его комнаты?
- А что же нам, в одной жить да в кухне? Набросано добра, а девать его
некуда.
- Нельзя.
- А почему нельзя-то?
- Раз говорю, нельзя. Может человек вернуться, а комнаты его нет. Там
его вещи.
- Подумаешь, буржуя жалко. Больно уж ты о нем заботливый.
- Отстань, Анна, не морочь голову. Ты его и в глаза не видала, а я его
знаю.
- Приятель какой.
-- А может, и впрямь приятель! Может, он мне жизнь покалечил, а я его
уважаю, вроде как за лучшего приятеля.
Помолчав, прибавил:
- Пивали вместе, ну и что же? Голова умнеющая, до всего дошел. А что
забрали его - ничего не доказывает. И не тебе, дуре-бабе, о нем рассуждать.
Ученый человек - не нам, мужикам, ровня.
- Ученый... Чему тебя научил ученый твой?
- Чему научил, про то мне знать. Говорю тебе, может, он мне есть самый
злой враг, а я его уважаю и пальцем тронуть не позволю. Вот. У него в
комнатах одних ученых книг столько, сколько у тебя тряпок не найдется. И все
книги он прочел, про все знает. И между прочим, со мной, с малограмотным,
простым человеком, спирт пил за равного. Это понимать надо, Анна. Да только
не твоими бабьими мозгами.
Только успел скипеть самовар, как постучал преддомком Денисов и, не
войдя, сквозь дверь крикнул:
- Эй, товарищ Завалишин, там за тобой приехали.
- Кто за мной?
- Машина приехала, тебя спрашивают, и чтобы сейчас же выходил.
Завалишин забеспокоился, надел пиджак, снял с гвоздя кобуру с кольтом.
- Чего тебя в неурочный день?
- Бес их знает. У нас всякий день может урочным быть.
- Чаю-то выпил бы.
- Коли требуют. Плесни мне спирту полстакана, там на полке стоит.
И вдруг, разозлившись на беспокойство, крикнул с порога сожительнице:
-- А дверь эту и печать ты не трожь! Слышишь? Не в свое дело носа не
суй. Комнаты ей, видишь, мало стало, барыня какая. И, уходя, хлопнул дверью.
ПУСТОТА
После нового допроса, уже четвертого по счету, Астафьева перевели в
отдельную камеру.
Допрос был краток. Товарищ Брикман, которого всегда перед весной сильно
лихорадило, сидел укутанный в рыжеватый свитер под обычным своим френчем с
непомерно широким для его шеи воротником.
Входя, Астафьев участливо подумал: "А и подвело же его, беднягу! И все
скрипит, и на что-то надеется".
- Гражданин Астафьев, о вас, кажется, хлопочут родственники. Я решил
вас вызвать опять, может быть, теперь мы сговоримся.
- В чем сговоримся?
- Вы отрицаете свое участие в заговоре и в том, что у вас скрывался
величайший враг советской власти. Ну, а скажите, как сами вы к этой власти
относитесь? Вы ее признаете?
- А разве она нуждается в моем признании? Я ведь не иностранная
держава.
- Вы напрасно отшучиваетесь. Советую вам ответить прямо.
- В нежных чувствах к власти, которая в вашем лице держит меня зря в
тюрьме больше полугода, вы меня, товарищ Брикман, вряд ли заподозрите.
-- Значит, вы относитесь к ней враждебно?
Астафьев заложил ногу за ногу и откинулся на стуле:
- Враждебно - нет; на это у меня не хватает темперамента. Скорее -
презрительно.
- Презрительно к власти рабочих и крестьян?
-- Ну, Брикман, бросьте! Какие уж там рабочие и крестьяне, как вам не
стыдно глупости говорить.
Следователь дернулся.
- Гражданин Астафьев, я скажу вам прямо: улик против вас мало, только
анонимное сообщение о том, что у вас ночевал похожий человек. Но вы,
гражданин Астафьев, человек умный, дерзкий и опасный для нас. Вы опаснее
маленьких открытых врагов. За вас хлопочут, но я вас не выпущу.
Астафьев почувствовал, как в нем закипает злоба к этому человечку, в
руках которого его судьба. Схватить его за тонкое горло, стиснуть - и душа
вон.
Он сказал, по привычке скандируя слова:
- Личное чувство в вас говорит, Брикман. Просто - ненависть к здоровому
и независимому человеку. Вы - приказчик власти, а я свободный человек, вы
дышите на ладан, а я, слава Богу, здоров. Ясно, что вы должны меня
уничтожить, хоть и знаете, что обвинить меня не в чем.
Следователь опять дернулся на стуле, покраснел и визгливым шепотом,
срываясь в голосе, сказал:
- Да, я дышу на ладан, как вы выразились. У меня грудь разбита в тюрьме
прикладами, у меня чахотка. Все это вы гадко сказали, гражданин Астафьев, и,
по-моему, непорядочно. Но вас и вам подобных я ненавижу не потому, а потому
что... а потому что...
Товарищ Брикман закашлялся, вынул из кармана скляночку, плюнул, спрятал
скляночку обратно в карман, вытерся платком и исподлобья, больными глазками,
взглянул на Астафьева.
- Вот то-то и есть,- сказал Астафьев,- какой уж вы воин! На юг бы вам
ехать.
Тяжело дыша, следователь прохрипел:
- В ваших медицинских советах не нуждаюсь.
Пока товарищ Брикман вытирал выступивший пот, Астафьев с тоской
оглядывал комнату. Стекла окон были давно не протерты. В углу лежала пыльная
груда газет и бумаг, на стене - тусклое зеркало.
- Обстановочка у вас! Хоть бы окна протерли, все свету было бы больше.
Отдышавшись, следователь сказал:
-- Можете думать обо мне как хотите. Одно вам скажу, гражданин
Астафьев, неизвестно еще, кто из нас ближе...
Он замялся.
- Вы хотите сказать: к тому свету?
Вместо ответа следователь резко, деловым тоном, подчеркнуто официально
сказал:
- Впрочем, я могу вас выпустить, если вы, гражданин Астафьев,
согласитесь с нами работать. Астафьев улыбнулся:
- Пробуете оскорбить? Экий вы неугомонный. Я на вас не оскорбляюсь,
Брикман. Куда вам!
- Прекрасно. Можете идти.
Он позвонил. Астафьев встал, одернул мятый костюм, поправил отросшие
длинные волосы и, смотря сверху вниз, сказал с доброй улыбкой:
- Правда, Брикман, поезжайте на юг, бросьте эту обстановку и всю эту
гадость. Я это не со зла говорю. У вас ужасный вид.
Вошел конвоир.
В одиночной камере Астафьев сидел на койке в обычной своей позе:
прислонившись к стене и обняв руками согнутые ноги.
Книг не было - читать заключенным не разрешалось. Ни бумаги, ни
карандаша, ни даже самодельных шахмат. В общей камере Астафьев ежедневно
занимался гимнастикой и приучил к этому других. Здесь не хотелось. Голода не
чувствовал, хотя питанье было отвратительным: суп из воблы, разваренное
пшено без масла и четвертка хлеба; впрочем, на воле такому столу многие бы
позавидовали. Чай морковный, и назывался он кофеем. Давали махорку - это
хорошо; за это можно было многое простить Всероссийской Чеке.
В первые месяцы сидения Астафьев часто думал о том, что его могут
"вывести в расход". Но в конце концов мысль эта притупилась и утратила
остроту. Хуже всего была общая усталость, и тела и духа. Были в первое время
живы образы внетюремной жизни: комнаты с любимыми книгами, московские улицы,
вечера на Сивцевом Вражке, странное объяснение с Танюшей, выступления на
концертных эстрадах, в прошлом - университетская работа, в дальнем прошлом -
заграничные поездки. Но и эти образы ушли и стушевались. Не было прежней
жажды свободы и даже прежней ненависти к тюремным стенам.
О сегодняшнем разговоре со следователем Астафьев думал: "Замучил я его.
Лучше было ударить, чем так. Нехорошо вышло".
Вспоминал эту отвратительную карманную скляночку и морщился от
невольного отвращения здорового человека.
"И зачем такой живет!"
А зачем живет он, Астафьев? Какой смысл в его жизни? Не все ли, в
сущности, равно, ликвидирует ли его на днях товарищ Брикман или выпустит
жить дальше?
"Довольно ты мучался, довольно ворчал и довольно изображал из себя
обезьяну. Что тебя волнует? Видеть все это три года или сто лет - совершенно
все равно". И еще говорит Марк Аврелий:
"Если бы было тебе суждено прожить три тысячи лет и еще столько-то
десятков тысяч,- все-таки помни, что человек теряет только ту жизнь, какую
он живет, и живет только ту жизнь, которую теряет. И никак он не может
потерять ни прошлого, ни будущего: как потерять то, чего не имел?"
А царь Соломон:
"Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться; и нет
ничего нового под солнцем".
"Как странно,- думал Астафьев.- Сколько есть веселых и бодрых книг,
сколько блестящих и остроумных философских истин,- но нет ничего
утешительнее Экклезиаста".
В коридоре гулко раздался стук; вслед за тем шаги и голос сторожа:
- А ну, стучи! А ну, стучи эщэ!
Латыш не мог сразу разобрать, в дверь какой камеры стучат.
- А ну, стучи!
Знакомый Астафьеву окрик. Кто-нибудь из заключенных добивался особой
льготы: лишний раз вне отведенного времени выйти в уборную. Но, кажется, не
пустили. Вот, вероятно, страдает бедняга арестант.
"Если страданье невыносимо - оно убивает. Если оно длится - значит,
переносимо. Собери свои душевные силы - и будь спокоен".
Так должен утешать себя философ. Да, обывателю есть за что ненавидеть
философа.
"В сущности,- думал Астафьев,- мне глубоко чужды всякие
контрреволюционные мечтания. Я презирал бы народ, если бы он не сделал того,
что сделал,- остановился бы на полпути и позволил ученым болтунам остричь
Россию под английскую гребенку: парламент, вежливая полиция, причесанная
ложь. И все-таки Брикман прав: я враг его и их. Ведь все равно, кто будет
душить свободную мысль: невежественная или просвещенная рука, и будет,
конечно, душить "во имя свободы" и от имени народа. А впрочем,- все это
скучно".
Если бы в этот момент пришли и сказали: "по городу с вещами",- пульс
Астафьева не ускорился бы.
Думал дальше: "Все эти наши события,- революция, казни, борьба,
надежды, и весь наш быт, и все наше бытие,- ведь это только ... чиркнула
крылышком по воздуху ласточка, и на минуту остался зрительный след. Но не
более, не более, не более. Ну, а что же есть, что реально? Только - пустота.
Отжатая мысль, сама себя поглотившая. Круглый нуль и пу-сто-та".
- Пу-сто-та.
Астафьев вытянул ноги, закрыл глаза и стал дремать.
ВСТРЕЧА
К ночи привезли многих из Бутырок, лагерей и других мест заключения.
Спешно перевели из Корабля смерти арестованных по пустячным делам и в
качестве свидетелей. Их место заняли те, кто должны были, как заложники и
как опасные, нести быструю расплату за взрыв в Леонтьевском переулке. Списки
составлены были наспех, по пометкам следователей и усмотрению коллегии.
Требовалась репрессия быстрая, немедленная, устрашающая. Об ошибках и
случайностях думать не приходилось. Личность и имя человека не были важны, -
важно было заполнить именами намеченное число.
Ради быстроты отправили несколько грузовиков в Петровский парк; большую
партию, прямо из Бутырок, отвезли в Варсонофьевский гараж. И все же многих
пришлось оставить для подвала, где работал Завалишин.
Привезенные знали, зачем их привезли: слух о взрыве донесся до тюрьмы.
Впрочем, сегодня, в общей суматохе и спешке, конвоиры не скрытничали. Сами
бледные и взволнованные, они подгоняли арестованных и то и дело нервно
хватались за кобуры.
В яме Корабля, тесно набитой, было тихо. Только один, болезненный,
плюгавенький, переходил от нар к нарам и быстрым шепотом доказывал, что
попал случайно и что его, конечно, никуда не пошлют. Его выслушивали молча,
не пытаясь утешать, думая только о себе, прислушиваясь к шагам наверху.
В третьем утра к перилам балкона подбежал комиссар с тремя конвойными.
Он тоже захлопотался и деловым тоном крикнул:
-- Эй, вас тут сколько?
Часовой ответил:
- Шестьдесят семь здесь.
-- Как шестьдесят семь? А яму копать послали на девяносто!
Посмотрел недоверчиво, затем хлопнул себя по лбу:
- Верно. Еще двадцать три пришлют из Особого Отдела. Все девяносто и
есть.
И, успокоившись, ушел деловым шагом.
На ближней полке сидел старый генерал, седой и обдерганный, и прилежно
шлифовал обшлагом ногти. Одному не хватило места сидеть; прислонившись к
стене, он часто вынимал гребешок и расчесывал пробор. Приземистый мужчина
разложил на большом полированном столе, прямо под лампочкой, бумагу с
ломтиками сала и молча ел, как бы боясь, что не успеет кончить остатков
присланного ему в тюрьму женой запаса. Еще один, сидя, подперев голову и
закрыв лицо руками, мерно качался. Черный человек, сжавшись, быстро
оглядывал всех, щурил глаза и время от времени блестел зубами, словно бы
пытаясь улыбнуться. Несколько человек лежало на нарах, руки заложив за
голову. Никто не раздевался.
В начале четвертого опять прибежал, громко стуча каблуками, "комиссар
смерти", на этот раз без списка, и крикнул конвойным:
- Давай двоих!
На нарах вскочили. Черный человек блеснул зубами. Кто-то быстро замахал
руками перед лицом. Старый генерал наклонил голову и опять стал медленно
шлифовать ногти обшлагом. Взяли его и плюгавенького, который подбежал
объяснить, что попал сюда случайно. Обоих увели быстро, подталкивая на
винтовой лестнице.
Завалишин был пьян и страшен. В перерывах работы валился мешком на
лавочку, стоявшую налево от входа, в углу, хватал бутылку и отпивал глоток.
Когда снаружи окликали: "Принимай!" - тяжело поднимался, осматривал кольт и
подходил к двери, внутри прислоняясь к косяку. По коридорчику подвала
слышался топот ног: двое вели, один шел сзади, держа дуло у затылка. Шагов
за пять останавливались, и задний кричал:
- Айда, иди прямо, да живей.
И тогда Завалишин поднимал руку...
Под утро стали приводить из Особого Отдела. Два раза в подвал, где
работал Завалишин, заглядывал комиссар Иванов. Внутрь не заходил, окликал
перед дверью, косясь на асфальтовый желоб у самой стены.
- Ты здесь, Завалишин?
- Здеся. Все, что ли?
- Погоди малость. Скоро будут все. Бутылку принести тебе?
-- Не надо. Посылай скорей, кончать надо.
И скоро опять раздавался оклик:
- Эй, принимай!
-- Айда, - отвечал пьяный голос из подвала. После каждых трех -
приходили выносить.
- Эй, принимай!
Завалишин, стараясь твердо стоять на ногах, подошел к двери и поднял
кольт.
Топот ног прекратился, и один, мягко и ровно ступая, подходил к двери в
подвал. Когда в дверях показалась рубашка, Завалишин осипшим голосом
скомандовал:
- Вертай направо!
Вошедший повернул голову на окрик, и рука Завалишина опустилась.
Шаги в коридорчике замерли, и хлопнула выходная дверь. Смертник и палач
смотрели друг на друга. Завалишин затрясся всем телом и едва не выронил
кольт.
Смертник, всмотревшись, улыбнулся страшной улыбкой.
-- А, старый знакомый! Ну, как живем, Завалишин?
Белыми пьяными губами тот пробормотал:
- Алексей Дмитрич...
-- Он самый, сосед ваш.
Оба на минуту замерли в молчании.
Астафьев обвел глазами подвал, брезгливо взглянул себе под ноги - на
скользкий пол - и сурово сказал:
- Ну что ж, все равно, кончай, что ли.
Закрыл глаза и ждал, сжав зубы. Слышал рядом глухое бормотанье.
Тогда Астафьев сжал кулаки, резко повернулся к пьяному палачу и
крикнул:
- Слышишь, негодяй! Кончай скорей! Иначе вырву револьвер и пристрелю
тебя, как собаку. Кончай, трус проклятый!
Завалишин поднял руку и опустил снова. Пьяные глаза его были полны
ужаса.
Обычным своим голосом, полным насмешки и презрения, Астафьев громко и
раздельно произнес:
- Эх, Завалишин! Говорил я вам, что ни к чему вы не годны. А еще
хвастал. Человека пристрелить не может. Ну что же теперь, идти мне спать?
Пройдя мимо палача, он сел на лавку и опустил голову. В тот момент,
когда Завалишин снова поднял кольт, Астафьев быстро взглянул ему прямо в
лицо и рассмеялся:
-- Ну, то-то! Наконец-то. Ну - раз, два... Ну же, мерзавец, ну же...
пли!
"ОРUS 37"
В кухне неистово, наперебой, шумели два примуса. Две хозяйки только что
поссорились из-за того, что у одной из них оказалась обломанной иголка для
прочистки примуса; теперь они не смотрели одна на другую и не повернули
головы, когда в кухню вошел Эдуард Львович.
Тряпочка Эдуарда Львовича, рваная и грязная, висела между дверью и
плитой. Он взял ее брезгливыми пальцами, хотел встряхнуть, но постеснялся и
унес к себе.
Эдуард Львович пытался поддерживать в своей комнате порядок и чистоту.
Но у него не было половой щетки; ее кто-то либо сжег в печурке, либо просто
похитил. У Эдуарда Львовича не хватило энергии произвести расследование
среди жильцов уплотненной квартиры. Он примирился с пропажей и управлялся
теперь одной тряпочкой, мыть которой не умел.
Тряпочкой Эдуард Львович стер пыль сначала с крышки рояля, потом с
нотной этажерки и со стола. Затем, наклонившись с натугой, тряпочкой же
помахал по полу в сторону печки. У самой печки собралась кучка пыли и
каких-то ниток. Эдуард Львович собрал сор на листик твердой нотной бумаги и
ссыпал в печурку.
Уборка была закончена.
К клавишам рояля Эдуард Львович пыльной тряпкой никогда не прикасался:
только носовым платком, который потом он встряхивал и клал обратно, в
карман. Клавиши были священны.
Открыв их, он пристроил на пюпитре нотную рукопись с заголовком "Орus
37" и рядом положил карандашик.
"Орus 37" - последнее, что написал Эдуард Львович. "Орus 37" - был
закончен, и вряд ли теперь карандашик мог понадобиться. "Орus 37" -
странная, лишенная мелодии, написанная всего в три дня вещь, совсем новая и
неожиданная даже для самого Эдуарда Львовича.
Раньше он с негодованием отверг бы такую больную и тревожащую нервы
музыкальную пьесу, - теперь он сам оказывался ее автором.
Вступление понятно и законно; так начинается многое. Во вступлении есть
логика и внутреннее оправдание. Но вдруг тема, едва намеченная и лишь
начавшая развиваться, прорезывается... как бы это объяснить... какой-то
музыкальной царапиной, раскалывающей ее затем сверху донизу. Тема упрямо
хочет нормально и последовательно развиваться, но царапина углубляется, рвет
натянутые нити музыкальной пряжи, треплет концы, путает все в клубок
трагической неразберихи. Момент отчаянной борьбы, исход которой неведом.
Теперь - самое основное и самое страшное по последствиям. Нити
выправляются, концы вытягиваются из клубка, уже слышен авторитетный волевой
приказ (басы!), и вдруг - полный паралич логики: именно в волевых басах
рождается измена! Это был только ловкий обман, обход с тыла.
Когда Эдуард Львович играет эту страшную страницу, он чувствует, как
его старое и усталое сердце замирает, почти останавливается, как шевелятся
на затылке остатки волос и подергиваются надбровные дуги. Страница
преступная, непозволительная, - но это же сама правда, сама жизнь! Тут
нельзя изменить ни одной шестнадцатой! Композитор - преступник, но
композит