Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
на
булыге, тупо причмокивающее на просыревших за весну торцах цоканье конских
копыт по мостовой...
Прошло шестьдесят пять лет, а я и сейчас -- нет-нет, да и кинусь к
окну, заслышав его: что, как, откуда?
Успокойся, старый петербуржец, не выходи из себя! То всемогущий
"Ленфильм" гонит куда-нибудь свой бутафорский "собственный выезд"...
Я рвусь к окну: "Анюта!" Анюте это не нравится.
-- Ай, да ну вас, Левочка! -- машет она на меня мокрой тряпкой. -- Ай,
да что это, медом это окошко намазано, что ли? Идите себе в детскую: там
места хватает. И подоконник тут не просохши, что барыня скажет?
Я в сомнении: в детской -- два окна, но тут -- балкон?
-- Да... А позовешь меня, когда балкон выставлять?
-- Да позову, позову, сказано! Стекольщик с носом...
Я иду в детскую без энтузиазма: что же что два окна? Какие окна! Но,
едва открыв дверь, замираю.
-- Паять-лудить! А вот -- пая-ать-лудить! -- Гулко, заунывно и
непонятно: "паять-лудить"?
Эти окна выходят на двор, на север, на пути Финляндской дороги за
крышами домов, на плохо видимое и не очень интересное. Но сквозь них со
двора доносится до меня странный, требующий объяснения заунывно-звонкий
призыв:
-- Паять-лудить! А вот -- паять-лудить!
Стул подтащен к подоконнику, я стал на него коленками и, пока не
страшно, высовываюсь наружу.
Наш двор "нарочито невелик", квадратен, замощен булыжником. Посредине
огорожен зеленой деревянной решеткой жалкий питерский садишко в четыре
тополя и одну березку...
Спиной к саду, посреди булыги, стоит чернобородый мужик с мешком (мне
уже шесть; мешком меня теперь не испугаешь!) за плечами. На шее у него
подвешены на веревочках большой медный чайник, два сотейника, кастрюлька
красной меди, что-то еще.
Он стоит и, задрав бороду, пытливо всматривается поочередно в окна по
всем четырем этажам. Потом мечтательно прикрывает глаза, как певец на сцене.
-- Пая-ать-луди-ить, а? -- как птица, все на тот же, высоковатый по его
бородище и плечам, мотив запевает он. -- Паять-лудить? -- чуть более
требовательным тоном: что же, мол, вы там, заснули все?
Никто не отзывается, никто не выглядывает в окна. Я -- не считаюсь.
Подумав, он пускает для проверки более сильное заклинание:
-- Посуду медну... паять-лудить?!
Никакого впечатления. Нагнувшись, он поднимает с земли второй чайник --
ведерный, трактирный или артельный, -- встряхивается -- и медяшки его
гремят, -- поправляет мешок за спиной и уходит...
Не скажу почему, мне становится как-то грустновато... Может быть, жалко
бородача: кричал-кричал! Я хочу слезть со стула, но это мне не удается...
Встретясь с лудильщиком в подворотне, во двор уже входит, перекошенный
на один бок тяжестью своего ящикообразного инструмента, худой, смуглый,
впалогрудый шарманщик.
Такой же тощий и черномазый мальчишка несет за ним клетку с ободранным
зеленым попугаем, ящичек, в котором плотно уложены, как в картотеке,
картонные билетики -- "счастье", маленький вытертый коврик...
Старший упирает в булыжник деревянный костыль шарманки, утверждает
перед нею на раскладной табуреточке клетку и переполненный "счастьем"
ящик... Мальчишка уже разостлал поодаль трепаный, грязнее каменной мостовой,
коврик. Свой картуз с переломленным козырьком он положил, как чашку, тут же
около, на панели...
Ах, этот нудный, гнусавый, за сердце хватающий присвист, которым
начинались все мелодии тогдашних разбитых шарманок! Почему ты помнишься
столько лет, столько десятилетий? Ах, этот мрачный, жутковатый, униженный и
ненавидящий взгляд сине-белых, то ли цыганских, то ли итальянских, глаз на
коричневом лице -- ты и сейчас стоишь передо мною. И эта мятая,
бутылочно-зеленого плюша артистическая шляпа, шляпа нищеты, шляпа горечи,
шляпа тысяч несчастий и миллионов терзаний -- сколько я видел в детстве
таких трагических шляп...
"Зззззачем ты, безззумная, губишь"
"Таво, кто увлекся тобой?"
"Неужели меня ты не любишь?"
"Не любишь, так бог же с тобой!"
Это не поется, это только играется... Одна чахоточная, пошлая, скудная,
как этот дворик, мелодия без слов... И все же это -- не медная посуда. Это
-- искусство. Оно доходит.
Уже из подворотни -- озираясь, где дворник? -- заглядывают во двор
девчонки и парнишки с соседних дворов.
Может быть, они таскаются за шарманкой из дома в дом уже с самого
Нейшлотского? Вошли и замерли у стен.
"У церкви стояла карета,"
"Там пышная свадьба была..."
Уже наши собственные дворницкие и швейцарские дети -- счастливцы! --
подбираются, шаг за шагом, к самому попугаю (девочки), окружают коврик
(мальчуганы). И одно за другим распахиваются окна. И высовываются
"дворовые", не "фасадные" головы -- кухарок, горничных, приживалок... И вот
уже летит на землю первый, завернутый в бумажку, алтын... И незавернутый
пятак падает и катится точно, как у Достоевского, -- по рассказу
Григоровича, -- "звеня и подпрыгивая", к ногам музыканта... Еще, еще,
опять... И какая-то с косичкой, но уже похихикивающая по-взрослому, фыркая в
рукав, покупает себе "счастье". И сердитый, нахохленный попугай, недовольно
покрякивая и покрикивая что-то не по-русски, ловко зацепив его клювом,
вытаскивает из туго спрессованной пачки один билетик.
И девчонка, прочтя, хватает себя ладонью за все лицо: "Ой, мама
родная..."
...Шарманщик чуть приметно кивает. Мальчик, сбросив верхнюю одежду,
остался в обшитом мишурными позументами, затасканном, стократно заплатанном
костюме акробата, и все вокруг ахнули: "Ну и красота!" И -- разбежался, и
стал на голову и сложился пополам, и закувыркался и сделал кульбит... Ух ты!
Шарманщик набрал порядочно. Дворовые ребята то и дело бегали во все
концы подбирать мелочь. И вот музыканты собрали свое имущество и уходят
прочь. Старший -- привычно согнувшись на один бок под грузом шарманки, глядя
в землю, трудно кашляя на ходу. Младший -- посверкивая детскими, но уже
много знающими глазами, глазами не то "di Santo Bambino" *, не то
обезьянки-макаки, жгучими и грустными. У ворот он вдруг оборачивается и
что-то быстро, гортанно говорит той, с косичкой, которая покупала "счастье".
И она, вспыхнув, плюет ему вслед, я мальчишки восхищенно хохочут, и
дворничиха замахивается на музыкантов метлой, и старший дает младшему на
ходу быстрый, но добродушный подзатыльник:
* "Младенца Христа" (ит.).
-- Уй, маладэтто порчеллино! Проклятый свиненок! Опять!
Но мальчишке что? Он пронзительно свистнул и высунул дворничихе язык...
* * *
В подворотне нашего дома -- Нюстадтская, 7, -- как и во многих
подворотнях рядом, висела железная доска. Черной краской по белой на ней
было сурово выведено:
"Татарам, Тряпичнекам и протчим крикунам"
"вход во двор строга воспрещаетца!"
А они -- входили. И сколько их было разных. И на сколько различных
голосов, напевов, размеров и ритмов возглашали они во всех пропахших сложной
смесью из кошачьей сырости и жареного кофе дворах свои откровения торговых
глашатаев.
Приходила картинная -- Елена Данько лет через пятнадцать охотно
вылепила бы такую фарфоровую статуэтку -- крепкая, бойкая в такой мере, что
с ей подобными и старшие дворники остерегались сцепляться, похожая, как я
теперь понимаю, на лесковскую "Воительницу" женщина; крепко становилась
посередь двора на аккуратно обутых в добрые полусапожки основательных ногах
и запевала:
-- Сельди галанские, сельди; сельди, се-е-льди!
В ладной кацавеечке, в теплом платке, с румяным -- немолодым, но все
еще как яблоко свежим -- лицом, она стояла спокойно и с достоинством. На се
левом плече уютно лежало деревянное коромыслице с подвешенными к нему двумя
тоже деревянными кадочками -- небольшими аккуратными, в хозяйку, с плотно
пригнанными крышками. Третья кадочка, поменьше, -- с любительским посолом --
в руке.
Быстрые глаза так и бегают от окна к окну, рисованный пухлый рот вкусно
шевелится. И вот уже открылась первая форточка, и через зеленый
продырявленный дощатый ящик-ларь, в каких хранили тогда вместо нынешних
холодильников провизию (слова "продукты" никто и не слыхивал),
перевешивается чья-то голова. И кадочки поставлены на мостовую, и кто-то
сбегает -- или неспешно сходит -- по черной лестнице; и хлопает наружная
дверь, и начинается торг:
-- Марья Гавриловна, что давно не заходила?
-- Ах, милая ты моя ягодиночка, виноградинка ты моя золоченая, говела,
бабынька, говела... Так уж и решилась: дело богово, посижу дома! Торговля-то
наша -- сущий грех...
Трудно даже припомнить их всех подряд, служителей этого тогдашнего
надомного сервиса -- столько их было и по таким различным линиям они
работали. Среди них имелись представители совершенно друг на друга непохожих
индустрии.
Иной раз во двор входил человек-копна, зеленое лиственное пугало;
такими в книжках для малышей рисуют сказочных леших. И сквозь пряно-пахучие,
полусухие березовые ветки звучал изнутри копны высокий бабий голос:
-- Венички бере-о-зовы, венички!
Все -- свое: свой распев, свое хитроумное устройство, поддерживающее в
равновесии на плечах и спине два-три десятка или две-три дюжины отлично
связанных, в меру подсушенных, в меру провяленных банных веников.
-- В баньке попариться -- ве-нич-ки!
Другая женщина (а случалось, и мужчина) появлялась, распустив высоко
над головой, как буланую гриву, целый мочальный веер:
-- Швабры, швабры, швабры!
Еще эхо не смолкло от этого мажорного выкрика, а от подворотни уже
доносится глуховатый минор следующего "крикуна":
-- Костей-тряпок! Бутылок-банок!
Или:
-- Чулки-носки-туфле-е-е!
Или:
-- Халат-халат! Халат-халат! -- с особым, за три двора различаемым
татарским акцентом и интонацией. -- Шурум-бурум!
Были торговцы, которые появлялись и исчезали, как перелетные птицы, как
бы входя в состав фенологических примет города. Так, с точной
периодичностью, лужи на питерских панелях испокон веков в середине июня
окружаются охристой каймой сосновой пыльцы, а через несколько дней вслед за
тем во всех улицах поднимается теплая сухая вьюга тополевого пуха.
Бывало, подходит время, и слышно со двора: "Огурчики малосольные,
огурчики!" Пройдет положенный срок -- доносится другая песня:
"Брусничка-ягода, брусничка!"
Осенью всюду звучит: "А вот кваску грушевого, лимонного!" Весной же,
когда, кажется, в лес и доступа никакого нет, когда еще на пригородных полях
стоят озера непроходимого половодья, а в лесной глуши сугробы и в полдень не
подтаивают, не успеешь открыть форточку, и уже зазвучало и понеслось
привычное, как в деревне свист скворца или грачиный гомон на березах:
"Клюква подснежна, клюк-ва-а!" А настанет время, и нет ни одной клюковницы.
Прошел сезон!
Кроме этих постоянно-прилетных птиц были и случайно-залетные, редкие.
Жители Удельной с тех лет и по сей день поминают косенького старикашку,
ходившего от дачи к даче с негромким, но далеко слышным таинственным
полушепотом: "Спирумура-вина!" Надо было хорошо вслушаться, чтобы
сообразить: вот ведь промыслил же себе человек божий промысел! Собирал он
где-то в недальних лесах муравьев и потом разносил по страждущим ревматизмом
бутылочки "спирту муравьиного". И ведь что-то подрабатывал этим, раз носил,
вот что интересно! На зиму он пропадал -- верно, прятался в нору, как старый
барсук, -- но с весной возвращался на старые свои выхожи, хитроумец...
А были и непрерывно действовавшие торговцы, которым все равно было,
лето или зима, весна или осень, Я думаю сейчас о всевозможных старьевщиках,
а также о галантерейщиках. И те и другие заслуживают, пожалуй, того, чтобы
их помянуть.
Надо прежде всего сказать вот что. "Разделение труда" при обслуживании
дореволюционного питерского обывателя всеми теми "надомниками", о которых я
сейчас говорю, было, в общем и целом, очень устойчивым и строгим.
Медник, например, вне зависимости от ситуации на рынке металлов обречен
был самой судьбой (раз уж он стал лудильщиком) взывать во дворах
"паять-лудить" и никогда не пытался заодно взять на себя работу жестяника.
Селедочница торговала селедками и не соблазнялась примером огуречника
или квасника. Ярославцы разносили по домам тюки с мадаполамом, полотном и
тому подобными матерьялами и не перебегали дороги китайцам, торговавшим бок
о бок с ними шелковым товаром.
Был, пожалуй, только один разряд таких "нижних чинов"
капиталистического Меркурия, который вспоминается мне почти как парии в их
рядах, как своего рода "неприкасаемые", всеми презираемые, но и готовые на
все субъекты.
От времени до времени во дворах, появлялся, как тень, полуторговец,
полубосяк -- странная фигура в долгополом рваном пальто (или в каком-то
брезентовом полуплаще), -- небритый, обросший, до предела грязный и
засаленный, с таким же сомнительным, кое-как заплатанным, грязным мешком за
плечами. Он возникал внезапно, как привидение. Он вдруг появлялся из тени,
и, казалось, как уэллсовский морлок, стремился как можно скорее снова
нырнуть во мрак.
Возникнув во дворе, он останавливался, не удаляясь от подворотни, и
спрашивал глухо, еле слышно, как бы боясь, что его услышат, и желая этого:
-- Купить-продать?
Что купить? Что угодно, хоть душу человеческую, хоть старую подметку,
лишь бы по сходной цене. Что продать? Да вот хотя бы узел зловонных
лохмотьев, приобретенный в соседнем дворе и скрываемый в мешке за спиною. А
может быть, пару выброшенных на помойку, разношенных вдребезги валенок. Или
-- ночной горшок с отбитой эмалью... Или -- позеленевший примус, если он вам
нужен... Не все ли равно что?
"Купить-продать?!"
Сколько раз у меня почему-то падало сердце, когда до меня доносился в
детстве этот негромкий вызов-вопрос: "Купить-продать?!" Сколько раз
случалось мне видеть полубродягу этого ("Костей, тряпок, бутылок, банок"
выглядел английским лордом рядом с ним), когда он, войдя во двор с ухватками
пуганого зверя, сначала, как и все, осматривал вопросительно этаж за этажом,
потом, воровато оглянувшись, проскальзывал за садик, к помойкам.. Как
киплинговская крыса Чучундра, но смеющая выбежать на середину комнаты, он
быстро приоткрывал уравновешенные грубыми противовесами скрипучие крышки...
Кошки прыскали от него в сторону -- похож на кошатника! А он либо мгновенно
выхватывал железным прутком из ямы что-то невнятное и молниеносным движением
отправлял в мешок, либо так же торопливо захлопывал крышку и стушевывался
без добычи...
Было что-то лемурье, что-то особенно жуткое, скользкое в этих серых
фигурах. Недаром они сегодня, шестьдесят лет спустя, представляются мне
воплощением того мира, в котором я начинал свой жизненный путь. Я думаю о
них и о нем, и на меня начинает веять из прошлого тяжкой, приторной гнилью
свалки, скрипом смрадных люков на помойках задних дворов... И, как из
бездны, доносится сквозь туман времени жадный, горький, бессильный и
яростный полукрик, полушепот, полулозунг:
"Купить-продать?!"
* * *
Ну, а теперь -- о более веселом.
Когда наша няня или кухарка Альвина вдруг при разборке своих сундуков
обнаруживали там чрезмерное множество всякого старья, они начинали особенно
чутко прислушиваться к возгласам и распевам тех, кому "вход во двор" строго
воспрещался.
Рано или поздно в форточку доносилось долгожданное: "Халат-халат!" Или
няня, или Альвина выглядывали в окно. Среди двора стоял человек, которого
нельзя было спутать ни с кем другим: реденькая бородка, на голове серая или
черная шапочка-тюбетейка, на плечах -- стеганый халат не мышиного, а более
темного, так сказать крысиного, цвета. Сомнений не оставалось: это и был
"халат-халат". Он смотрел в окна. На руке у него был переброшен пустой
мешок. Положение обещало оказаться благоприятным.
-- Эй, князь! -- доносилось сверху. "Князь" безошибочно определял, из
какой квартиры его позвали, и спустя самое короткое время кухонный звонок --
не электрический, как на парадной, а простой колокольчик, подвешенный на
тугой пружине, -- осторожно звонил. Дела, которые здесь затевались, не
должны были касаться "господ". Им не для чего было знать о таких визитах.
Я еще не был "барином", а ухо у меня было востро. Обычно я оказывался
на кухне как раз в момент появления "халат-халата" и с великим интересом
наблюдал происходившее.
Посмотреть на это стоило: соревнующиеся стороны были достойны друг
друга.
Татарин опорожнял прямо на пол свой мешок, если в нем уже что-то было.
Продавщицы вытаскивали из потайных скрынь своих какой-нибудь
ношеный-переношеный плюшевый жакет, древнюю юбку, ветхую шаль времен
очаковских. Одна высокая сторона называла цену -- скажем, рупь двадцать.
Другая -- "Ай, шайтан-баба, совсем ум терял!" -- давала четвертак.
Татарин сердито собирал в мешок свое барахло, показывая намерение уйти
и никогда не приближаться к дому, где живут такие "акылсыз" -- сумасшедшие
женщины. Няня гневно кидала свои тряпки в "саквояж", звенела замком сундука.
Но "князь" не уходил. Мешок снова развязывался, сундук опять отпирался. И он
давал уже сорок копеек, а Альвина требовала восемь гривен. И летели на
каком-то славяно-тюркском "воляпюке" самые яростные присловья и приговорки
-- из-за них-то старшие и возражали против моих посещений кухни.
Няне в это время было за восемьдесят. Полутурчанка, в молодости она
была писаной красавицей, прожила достаточно бурную жизнь и на язык была
островата. Татарин всплескивал руками и то бил себя в грудь, то швырял на
пол тюбетейку, очень довольный, что попал на настоящих продавщиц, с которыми
поторговаться -- удовольствие. Так или иначе, торг заканчивался. "Князь"
уходил, посмеиваясь в усы, покачивая головой: "Совсем шайтан-старуха!"
Разгоряченные продавщицы долго еще обсуждали перипетии переговоров, переходя
от торжества к отчаянию: "Надул-таки, нехристь, бусурманская душа!"
Горничная, в продолжение всей операции картинно стоявшая у дверей в качестве
незаинтересованной наблюдательницы, пожимала юными плечиками своими: "Ну уж,
ни знаю. Ни в жисть бы ни стала с грязным халатникам торговаться!!" А я, про
которого все забыли, сидя на табуретке где-нибудь в углу, смотрел во все
глаза, слушал во все уши и запоминал, запоминал...
А бывало иначе. Та же няня (горничные, кухарки менялись, няня пребывала
вечно) с несколько виноватым видом заглядывала "в комнаты".
-- Наталья Алексеевна! -- дипломатически, вроде как бы к случаю,
начинала она. -- Да разносчик там пришедши... Китаец (или ярославец)...
Стоит, ну прямо не выгонишь! Может, мальчикам чесучи (она говорила "чунчи")
купить, рубашечки к лету сделать... Как бы хорошо... Или:
-- Шесть простынь -- я вам говорила -- совсем прохудивши... Может,
посмотрите?
Мама считала никак не достойным согласиться сразу.
-- Марья Тимофеевна! -- недовольно говорила она (няня некогда была
маминой кормилицей). -- Сколько уже было по этому поводу разговоров?! Все
это можно отлично купить и в Гостином, и в "суровской" на Сампсониевском...
Терпеть не могу "коро