Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
для многих смущенных дантиков того огромного Ада, который
назывался "началом двадцатого века".
Я вижу его
Был январь девятьсот четырнадцатого. Мы с Димой Коломийцовым шли в
Городскую думу за билетами на какой-то концерт или лекцию. Возле мехового
магазина Мертенса... Нет, скорее -- у магазина дорогого белья "Артюр",
Невский, 23, -- чего-то ожидала дюжина любопытных. Чуть поодаль ворковали
два "мотора" -- слово "автомобиль" было еще редким. Люди, вытягивая шеи,
смотрели на дверь. Остановились и мы.
-- Да графиня эта, Брасова! -- сердито буркнул не нам -- соседу хмурый
енот в запотевшем пенсне. -- Ну, морганатическая! Жена Михаила... Да уж до
вечера не будет в лавке сидеть, и...
Он не договорил. Из магазина -- несколько ступенек приступочкой; там и
сейчас продают мужские рубашки -- выпорхнула прелестная молодая женщина в
маленькой шляпке, в вуалетке, поднятой на ее мех и еще чуть влажной от
редкого снега, в чудовищно дорогой и нарядной шиншилловой жакетке. За ней --
одна рука на палаше, в другой маленький пакетик -- поспешал юный гвардейский
офицер, корнет. Второй пакет -- куда больший -- на отлете, как святые дары,
нес кланяющийся, улыбающийся то ли хозяин, то ли старший приказчик. Ах, как
он был художественно упакован, этот августейший пакетик!
Они только сошли на панель, дверь магазина, легонько присвистнув
(пневматика!), открылась вторично, и -- я забыл про всех морганатических...
Из двери вышел плотный, крепкий человек, конечно иностранец, нисколько не
аристократ. Несомненный интеллектуал-плебей, как Пуанкаре, как Резерфорд,
как многие. Его умное свежее лицо было довольно румяно: потомственный
крикетист еще не успел подвянуть на злом солнце неимоверных фантазий.
Аккуратно подстриженные усы лукаво шевелились, быстрые глаза, веселые и
зоркие, оглядели сразу все кругом... Как я мог не узнать его? Я видел уже
столько его портретов!
За его плечами показался долговязый юнец, тоже иностранец, потом двое
или трое наших. Он задержался на верхней ступеньке и потянул в себя крепкий
морозный воздух пресловутой "рашн уйнтэ" -- русской зимы. С видимым
удовольствием он посмотрел на лихачей -- "Па-ади-берегись!", снег из-под
копыт, фонарики в оглоблях, -- летевших направо к Казанскому и налево -- к
Мойке, на резкий и внезапный солнечный свет из-за летучих облаков и, чему-то
радостно засмеявшись, бросил несколько английских слов своим спутникам.
Засмеялись и они: кто же знал, что только шесть месяцев осталось до роковой
грани?
Потом все сели в "мотор" и уехали. И больше я его не видел никогда.
Во второй его приезд, осенью двадцатого, я воевал на
польско-балаховичевском фронте, в Полесье. До нас не дошли известия о его
встрече с Лениным: нам было не до Уэллсов.
Четырнадцать лет спустя он снова появился в Москве. Было похоже --
фантазер из Истен-Глиба едет посмотреть, что выросло из замыслов того, кого
он звучно и благожелательно -- но как неверно! -- окрестил "мечтателем из
Кремля". Ну что же, он увидел: то, что ему казалось "грезами", превратилось
в величайшие в мировой истории дела.
Он имел мужественную честность признать себя неправым -- нелегкое
решение для того, кого весь мир привык именовать первым своим прозорливцем!
С четырнадцатого года он прошел долгий и трудный путь. Он не только
писал книги, но стал активным болельщиком за будущее человечества. Как
пропагандист он был вовлечен в участие в первой мировой войне. Теперь со все
большей настороженностью вглядывался он в Грядущее -- не столь далекое, как
то, куда он забросил Путешественника по Времени, но не менее тревожное.
Его исповеди и призывы выходили в свет неустанно, и (хотя все они и не
так быстро, как хотелось бы, достигали нас) мы видели ясно: почва ускользает
из-под ног мудрого Поводыря по Аду. Вергилий останавливается и неуверенно
нащупывает посохом путь: куда же идти?
Реальный мир катился к катастрофе по предсказанным им рельсам. Но мир
этот решительно отказывался внять совету и перевести стрелки. Он не желал
слушаться фабианских проектов переустройства. Он смеялся над пророчествами
английской Кассандры.
Что день, яснее сквозь благообразные черты великого романиста проступал
растерянный облик созданного его же воображением мистера Барнстэйпла --
прекраснодушного и глубоко подавленного сотрудника никем не читаемого, еле
сводящего концы с концами журнальчика "Либерал", умницы, на которого смотрят
свысока даже собственные футболисты-сыновья.
Прозорливец явно терял ясность взгляда, метался и мучился, потеряв
надежду, что мир может быть спасен извне, бескровно и бесслезно -- то ли
волшебным газом чудотворной кометы, то ли бациллами, способными, не
спрашиваясь людей, уничтожить грозящую им опасность. И вот чаще и чаще
взгляд Проводника стал обращаться к компасу, имя которого -- Коммунизм.
К сороковым годам можно было сказать твердо: там, в Англии, у нас есть
друг, нерешительный, слишком мягкосердечный, но верный и искренний до
глубины души. Его имя -- Уэллс.
"Мой соавтор -- Франческа Гааль"
Справедливость превыше всего: не вмешайся она, мое письмо ему не было
бы написано.
В отличной статье, с упоминания о которой я начал, говорится: писатель
Успенский написал его весной сорок второго года, во фронтовой землянке, куда
как-то попали два романа Уэллса -- "Война миров" и "Люди как боги".
Тут не все точно. Мне не случалось на фронте живать в землянках. Ни
одной книги Уэллса у меня не было; не было их -- не знаю уж почему -- и в
богатых библиотеках балтийских фортов, в десятке километров от меня.
Я жил романтически в описанном Н. К. Чуковским * большом кирпичном
"офицерском доме" в Лебяжьем, -- в доме, пустом, как Бет-Пак-Дала **, и
холодном, как Антарктида. Жил и работал -- нет, не "как зверь", а как
военные корреспонденты в те годы.
* См. сборник "Рядом с героями". М., изд-во "Советский писатель", 1967.
** Северная Голодная степь в Казахстане.
Трудно вспоминаются эти месяцы -- конец осени, начало зимы сорок
первого года. Сводки мрачнее ночи. Враг все ближе к Москве. Сейчас не каждый
поверит, но было так: мы жили тогда только глубокой, почти иррациональной
уверенностью в грядущей победе. Мы знали: она не слетит с неба сама -- надо
работать, надо драться за нее. И вот мы работали. Времени у меня не было ни
минуты: я писал, но -- какие тут послания на Запад! Изо дня в день заметки
для газеты района, для ленинградских, для флотских газет... Нет радиста --
сам лови ночью сводку. Ослабел типографский рабочий -- крути плоскую машину.
Не прислали клише из города -- отрывай кусок линолеума от пола и режь сам.
Времени не было.
И тут пришла на помощь она, Франческа.
В ноябре -- декабре над Финским заливом темнеет рано и глухо. В
кромешной зимней тьме по поселку всюду вырубали свет. Всюду, кроме
матросского клуба. Там начинались лекции, доклады, танцы и главное -- кино.
Перед вами -- альтернатива: или сидеть, волком воя, в чернильном мраке
три-четыре часа, или пойти в клуб, хотя мне, сорокалетнему командиру, не по
мыслям, не по чину, не по возрасту было фокстротировать с юными
краснофлотками. Я садился в зале в кресло и читал до начала фильма.
До начала фильма! Обстрелы, двойная блокада, ледостав -- мы были
отрезаны от сокровищницы кинопроката. "Ораниенбаумская республика" жила
фильмами, блокированными с нею с начала сентября. К этому времени из них
сохранился, по-видимому, один -- "Маленькая мама".
Первые пять раз я смотрел Франческу Гааль миролюбиво. Полюбовавшись на
нее в двадцатый или в двадцать седьмой раз, я изнемог. Почувствовал себя
морально надломленным. Люди железной воли -- работники Политотдела, редактор
Женя Кириллов, секретарь редакции "Боевого залпа" Жора Можанет --
мужествовали сильно. Они стояли насмерть. Они уговаривали меня: "Лев
Васильевич, идемте!" Я не мог.
Я оставался в редакционной тьме, ложился в черном мраке на черный
топчан и -- что было мне еще доступно? -- думал, думал, думал...
Вот в этой-то пахучей типографской черноте, в шуме высоченных сосен над
крышей, в холодном свете звезд, если выйдешь наружу, в еще более холодном --
мертвенном -- мерцании панических фашистских ракет за фронтом немцы и
привиделись мне марсианами.
"Маленькая мама" вышла замуж в тридцатый или сороковой раз. Лампочка
надо мной обозначилась тускло-рдяным волоском, вспыхнула, как "новая
звезда", пригасла и пошла мигать и помаргивать на экономичном "режиме имени
инженер-капитана Баширова": он ведал нашей тощей энергетикой.
Я встал, нарезал газетной бумаги, заложил первый листок в машинку и
начал:
"Итак, глубокоуважаемый мистер Уэллс, катастрофа, которую вы
предсказывали полстолетия назад, разразилась: марсиане вторглись в наш
мир..."
Книги? Не нужны мне были его книги: седоголовый интендант на
лебяженском "пятачке" был когда-то тем подростком, которому Елена
Валентиновна Корш обрушила на голову великую тяжесть уэллсовских фантазий.
Образы Уэллса -- живые, движущиеся, дышащие -- все время жили у него в
памяти. Он мог цитировать без книг.
"Из Лебяжьего в Лондон"
Я писал его не от себя -- ото всех тех, рядом с кем мне выпало на долю
стоять на Ораниенбаумском "пятачке". Я не могу повторить (или, хуже,
изложить!) то, что вырвалось тогда из самого сердца. Но, перечитывая сейчас
то, что было написано тогда, мне не хочется изменить в нем ни одной строчки.
Я писал ему, и мир рисовался мне в его образах. Я думал о предательстве
западных политиканов -- и вспоминал речи лентяя и бездельника -- но далеко
не дурака -- артиллериста из "Борьбы миров": "Они превратят нас в скот,
рабочий и убойный. И станут откармливать нас, чтобы пожирать. И найдутся
ведь такие людишки, которые станут еще лебезить перед ними, чтобы добиться
лучшего места у кормушки..."
"К стыду человечества, Вы и в этом правы, мистер Уэллс: в Виши, в Осло,
в других местах мира -- они нашлись" -- так писал я.
Я думал о разгромленном Лондоне -- и видел "птицелицего" немца, офицера
с дирижабля из "Войны в воздухе", того, что таскался со своими легчайшими
несессерами, уступая место работяге Смоллуэйсу, потом встретившемуся с этим
птицелицым в последнем бою над Ниагарой.
"Не награжден ли теперь он железным крестом за бомбежку Ковентри или
Саутгемптона?!" -- спрашивал я.
"Разве до Ваших ушей не доносится сквозь грохот взрывов жалобное
блеяние, мистер Уэллс? Уж не подает ли то голос из будущего тощая коза этого
самого Берта Смоллуэйса, коза возвратившегося варварства, коза великого
запустения?"
Тот, кто читал "Войну в воздухе", помнит эту козу: ее невозможно
забыть. Тех марсиан, вымышленных, бросил на человечество космос; за их
приход не отвечал никто. Коричневых гадин, с которыми мы сражались теперь,
выпестовала, выносила у груди своей западная цивилизация. Мы, люди, были
ответственны за их появление: наш прямой долг был -- уничтожить их. Чтобы
призвать к исполнению этого тяжкого кровавого долга Англию, и стучала в
Лебяжьем моя колченогая машинка над замерзшим, усеянным ледовыми дотами
Финским заливом. Но я знал, что добрая старая Англия -- не едина.
Да, там обитали простодушные и отважные Берты Смоллуэйсы. Когда их
припрет к стенке, они знали, что делать, как и тогда, там, на уэллсовском
"Козьем острове":
"Спустив на землю подобранного в руинах котенка, он вскинул винтовку с
кислородным патроном и непроизвольно спустил курок.
Из груди принца Карла Альберта вырвался ослепительный столб пламени...
Что-то горячее и мокрое ударило Берту в лицо... Сквозь смерч слепящего дыма
он увидел, как падают на землю руки, ноги и растерзанное туловище..."
Да, это правильный способ обращения с фашистом, пусть еще не реальным,
а воображенным писателем. Я знал: есть в Англии такие смиренные Берты.
Но ведь там живут и другие люди -- и в романах Уэллса, и в Англии. Там
катался когда-то в роскошной серой машине промышленный магнат Барралонг со
своей любовницей Гритой Грей из романа "Люди как боги", и его приспешник --
министр Руперт Катскилл, и философ Беркли с очаровательной леди Стэллой, и
самоуверенные лакеи-шоферы Ридли и Пенк... Попав уэллсовским чудом в мир
"людей-богов", в мир коммунизма, они объявили ему идиотскую и кровожадную
войну. Бессильные, они рвались уничтожить светлый мир, превратить его в
колонию, населить ханжами, гангстерами и проститутками, застроить биржами,
борделями, "полпивными", загадить и замусорить... Они ненавидели свет
ядоносной, пресмыкающейся ненавистью... А сколько таких в реальной Англии?
Между теми и другими стоял мистер Барнстэйпл, помощник редактора в
"Либерале", этом "рупоре наиболее унылых аспектов передовой мысли Англии".
Он тоже попал в страну людей-богов. Он заранее, в мечтах, любил эту страну,
но и опасался ее... Мистер Барнстэйпл, воплощение английской порядочности,
куколка, так причудливо напоминающая самого мистера Уэллса; ласковая, но и
ироническая самопародия, может быть не совсем непреднамеренная.
Оказавшись среди людей-богов, он нашел в себе силы стать на их сторону
и отречься от "своих", стать на сторону Утопии. Решительно, до конца, до
самоотречения.
Мне было нечего терять: я и начал с той анатомии Англии, которую нашел
в творчестве самого Уэллса: "Мы знаем: тысячи тысяч добрых, умных,
безукоризненно честных Барнстэйплов двадцать четыре года смотрят со своего
острова на Восток, на ту сторону, где живем мы, как мир, населенный
привлекательными и опасными, потому что не до конца понятными, "людьми как
боги"... Они защищали нас от нападок шиберов и джингоистов, как Ваш
Барнстэйпл у "Карантинного утеса" Утопии. Но им все время казалось: наши
пути никогда не сойдутся.
А вот они сошлись, дорогой мистер Уэллс (простите, я чуть было не
написал, почтительно и с великой приязнью, "дорогой мистер Барнстэйпл"!), и
теперь предстоит решить, как же поступить целой стране добрых, прямодушных,
прекраснодушных Барнстэйплов перед лицом общей трагедии? Позвольте же через
Ваше посредство обратиться к ним от нас, в надежде, может быть несколько
опрометчивой, помочь нашему общему делу..."
"Они и мы"
В те дни я жил образами Уэллса, но, разумеется, не только ими. В те
месяцы все мы, люди фронта, особенно точно и живо ощутили себя в почетном
ряду русских, всех русских настоящего и прошлого: и латников Куликова поля,
и гренадеров Багратионовых флешей, и солдат Танненберга и Сольдау.
Блоковские скифы стучали в паши души: "Когда б не мы, не стало б и следа от
ваших Пестумов, быть может..." Эти Пестумы Европы, увитые розами
Возрождения, звенящие терцинами Данте и сонетами Петрарки, снова попали под
угрозу, страшнейшую из всех. И сознание высокой "должности" народа нашего,
столько раз "державшего щит" между варварством и цивилизацией, столько раз
проливавшего кровь лучших сынов своих, чтобы Чосер мог спокойно писать
"Кентерберийские рассказы", а Эразм -- "Похвалу глупости", пока ханские
баскаки собирали дань с наших прадедов, владело нами.
Все родственней и дороже становилась нам великая культура, заложенная
Грецией и Римом. Сотни лет мы держали ее на плечах, как Атлант -- свод
небесный. Мы строили ее на равных правах, -- мы с нашим "Словом о полку", с
нашим Андреем Рублевым, с нашими Толстым и Менделеевым, Ломоносовым и
Ковалевскими, с нашими двумя Софиями и Василием Блаженным. Мы знали каждый
штрих ее, от альфы -- античности до омеги, -- двадцатого века. И снова -- в
который раз! -- мы подняли меч на ее защиту. А "они", люди Запада, -- так же
ли, с той ли вековой приязнью, любили они нас, так же знали нас, так же ли
готовы были помочь нам в беде, как мы им?
Я напоминал ему то, что он должен был знать и сам, -- нашу историю,
предмет нашей законной гордости и славы. То время, когда князь Ярослав
опутал весь Запад паутиной брачных связей, нежной прелестью дочерей Руси.
Когда одна Ярославна стала Анной-Региной, супругой короля Франции, другая --
женой Гаральда Норвежского; когда Гаральд искал в Киеве защиты и приюта, а
внучка Ярослава Евпраксия, побывав супругой императора Германии и
изгнанницей в Каноссе, став героиней западных саг и легенд, вернулась в
вишневые сады Киева, чтобы лечь тут в русскую землю.
И то время, когда под нашим прикрытием распускались в Италии сады
треченто и кватроченто, когда мыслители мыслили, ученые испытывали естество,
на Востоке русские защищали их покой, стоя насмерть в борьбе с кочевниками
Азии.
И начало XIX века, нашу титаническую борьбу с последним Цезарем. И
Марну, выигранную потому, что пролилась наша кровь среди сосновых перелесков
и болот Пруссии. Я смело говорил ему о нашем, потому что все время передо
мною стояло все созданное ими.
Звучит слово "Англия", и тотчас оно раскрывается перед нами в образах.
Мы знаем ее лиловые вересковые поляны: мы бродили по ним с Чарлзом Дарвином
в поисках глубинных тайн природы; потом Кейвор, смешно жужжа, открывал над
ними секрет своего кейворита. Потом Невидимка встретился на них с мистером
Томасом Марвелом. Нам ведомы переулки ее выморочных городков, заваленные
первым снегом: следы Гуинплена-ребенка пересекаются там со следами того же
Гриффина, загнанного, окровавленного, озлобленного Искателя. Вот забавный
полустанок среди газонов и живых изгородей юга; может быть, его имя
"Фремлингем-Адмирал" обозначено Киплингом на вывеске, под которой пчелы
жужжат над цветами дрока, а возможно -- на его платформу вышел из вагона,
растерянно держа в руке сияющий плод с древа познания, самый юный и самый
жалкий из барнстэйплов Герберта Уэллса.
Да разве только Англия? А прелый запах золотой листвы в лесах
Эдирондека, сбереженный для нас Сэттоном-Томпсоном? А маслянистая вода Сены
у набережной Букинистов или возле Гренульер, завещанная нашей памяти
Анатолем Франсом, Мопассаном, Ренуаром? И синие холмы над Верхним озером,
какими с берегов Мичигана видел их рыболов Хемингуэй... Разве все это -- не
наше, не дорого нам почти так же, как "Невы державное теченье" или ночной
костер на зеленой траве Бежина луга, там, "во глубине России"?
Мы помним наизусть и строфы сонетов Шекспира, и канцоны Мистраля, и
"Песнь о Роланде", и баллады о Робине Гуде. Знаете ли вы так нашу
"Задонщину", нашего Пушкина, нашего Лермонтова, как мы знаем создания ваших
гениев?
"Сколько раз в детстве и юности, -- писал я ему, -- каждый из нас по
планам городов разыскивал какую-нибудь забвенную Катлер-Стрит или переулок
Кота-Рыболова, известные не каждому лондонцу, не всякому парижанину. Сколько
раз мы брели с чартистами по пыльным дорогам вслед за Барнеби Раджем,
сопровождали Корсиканца от Гренобля до сердца Франции вместе со Стендалем,
спускались по Миссисипи на плоту Гека Финна, шли у стремени Алонсо Кихады по
равнинам Ламанчи, входили с Лермонтом-Певцом в древние леса, распростертые
от "Кедденхэда до Торвудли", плыли в одной лодке с телеграфистом Бенони по
шхерам Финмаркена? Разве не для нас написан "Замок Норам" вашего Тернера,
нежные пленэры барбизонцев, тревожные небеса Гоббемы?
Мы плавали, бродили, странствовали среди ваших ландшафтов то с