Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Мемуары
      Успенский Лев. Записки старого петербуржца -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  -
ию фармацевтов с Сампсониевского и с Симбирской. Может быть, их взгляды и изменились, когда короткий рассвет тех годов сменился снова глухой ночью. Но до самого 1912 года, пока мы жили на Выборгской, я все еще слышал то же самое: "Лев, сходи за "морской солью" в эсеровский магазин; у эсдеков ее нет..." И я не удивляюсь, вспоминая, что именно эти слова были одними из первых в моем сознании. Такие были годы. Надо сказать, что в семье нашей царствовал бесспорный и безусловный матриархат. Все, знавшие нас и тогда и потом, считали ее центром и главным двигателем маму, -- столько блеска, жизнерадостности, ума и сердца было во всем, что она делала. В том, как она жила. Опасаюсь, что были среди них некоторые, кому инженер Успенский представлялся чем-то вроде чеховского Дымова, хотя мама никак не походила на "Попрыгунью". Она, сама того не желая, затмевала его. А на деле -- она-то как раз это отлично знала -- он был и глубже, и шире, и основательнее ее. Талантливый геодезист, великолепный педагог -- друг своих учеников, человек широкообразованный, он уже в 1913 году, вероятно первый в Петербурге, читал в "Обществе межевых инженеров" толковый и передовой доклад о теории относительности Эйнштейна; тогда о ней мало что знали даже специалисты-физики. Скептик и убежденный атеист, он регулярно ходил на заседания "Религиозно-философского общества", потому что глубоко и серьезно интересовался состоянием современного общественного мышления. Он мало и редко говорил о политике, но для меня не было неожиданностью, когда после Октября Василий Васильевич Успенский наотрез отказался участвовать в так называемом "саботаже". Он тотчас же поступил на работу в тогдашнее Городское самоуправление; в те дни мэром города стал М. И. Калинин. Спустя недолгое время В. В. Успенский оказался одним из основателей и руководителей Высшего геодезическою управления в Москве, созданного по декрету, подписанному В. И. Лениным. Десятилетие спустя, в 1931 году, он и скончался на этом же посту, весь в работе, весь в далеких планах и замыслах... Пожалуй, стоит сказать об одном семейном курьезе. Все семь братьев отца были "межевыми инженерами", все кончили один и тот же Константиновский межевой институт в Москве, на Басманных. И в двадцатых годах во главе ВГУ, Высшего геодезического, оказались сразу три брата Успенские -- Василий, Алексей и Тихон Васильевичи, руководившие там каждый своим отделом. Отец был признанным главой этого "клана". И тем не менее дома, в семье, он всегда отходил на второй план перед мамою: так уж сложились их отношения. Это не тяготило его и не смущало нас, детей. Но в силу этого мир тех годов являлся мне не столько через отцовское, сколько через материнское посредство... Хотя как сказать -- через материнское... Наряду с мамой на нас сильно влияла и бабушка. И няня, вырастившая нас и маму. Влияли и деревенские ребята, наши приятели по летам в Псковской губернии. Влиял весь мир. И может быть, поэтому, как я теперь понимаю, довольно рано я начал уже "выпрастываться" из-под этих разных влияний. И по мере этого мягкое и почти "бесшумное" влияние отца начало сказываться все сильнее. А что до любви, то любил я их обоих одинаково. "Казарма, тюрьма, покойницкая ..." Нет, я не собираюсь этими словами характеризовать ни то время, ни тогдашний мир. Это было бы беззастенчивым перекрашиванием прошлого в цвета, которые я мог бы увидеть в нем только из далекого будущего. Мир тот был очень ласков ко мне; мое детство было чистым, тихим, благополучным. Я созерцал окружающее в общем сквозь розовые очки. Но вот с чего я хочу начать. Когда мне было около пяти лет, меня каждый день водили "гулять". Обычно местом этого священнодействия были два сада -- Академический, за корпусами Военно-медицинской, и "Нобелевский", у Народного дома Нобеля (на Нюстадтской), куда пускали "по билетам" *. * Народный дом Нобеля -- нечто вроде клуба для рабочих машиностроительных заводов "Людвиг Нобель", филантропическое учреждение. "Нобелевский сад" -- огороженный клочок земли за Народным домом, с катком и ледяной горкой. Но и тому и другому я предпочитал "пейзаж иной". Там, где тогдашний Ломанский переулок упирался в конец Нижегородской улицы, было в те времена нечто вроде маленькой захолустной площади. Слева на ней высилось красно-кирпичное, как весь почти тогдашний Питер, здание казармы, с плац-парадом и традиционным полковым козлом, с утра до ночи гулявшим по его песку... Иногда там занимались строевым учением "солдаты". Теперь-то я знаю, что казарма эта была не совсем обычная -- казарма Михайловского артиллерийского училища: вероятно, в ней стояли не юнкера, а нижние чины из персонала учебного заведения. Но тогда люди в гимнастерках и с винтовками были для меня все равны, все -- солдаты. Восьмидесятипятилетняя няня моя, доходя до забора, огораживавшего плац, неизменно останавливалась, долго смотрела на обучаемых, жевала губами, качала головой в черной кружевной косынке и потом -- "Ну идем, идем, Левочка!"-- начинала, точно поддразнивая меня, петь, дребезжащим, древним голоском: "Солдатушки, браво -- ребятушки!" Насупротив казармы поднималось несколькими этажами выше ее второе, такое же мрачно-кирпичное -- цвета особого, тяжко закопченного питерского кирпича, кирпича его фабрик, его складов, его окраинных домов, -- увенчанное некрасивыми надстройками большое сооружение. Его окна были забраны решетками, по окружающей его стене ходили часовые. Я знал: это -- тюрьма; но самое значение слова отсутствовало еще в моем сознании. Тюрьма так тюрьма, Академия так Академия: называется так, и все тут. Северная сторона площади не была застроена вовсе. Там не было даже никаких порядочных заборов, и, свободно пройдя через жиденькую калиточку, можно было выйти к самым путям Финляндской железной дороги. Она разбегалась здесь целым лабиринтом стрелок, запасных путей, тупиков с заросшими по самое днище бурьяном, вышедшими из строя вагонами -- путаницей всего того, что делает станционные завокзальные пространства всех городов мира похожими друг на друга. За калиткой направо был длинный деревянный дебаркадер, с высокими перилами по правую его сторону. В самом его конце коричневела невысокая построечка -- нечто вроде миниатюрного вокзальчика, нависшего над ближней парой рельсов. Это был не вокзал. Это была покойницкая. Выборгская сторона тех времен была чуть ли не наполовину заселена финнами: три четверти питерских финнов жили тут. Жить-то они жили в этом чуждом, но и прибыльном "Пиетари", но, умирая, многие из них выражали непременное желание быть погребенными у себя дома, между гранитными скалами какого-нибудь Оравансаари, на сосновом кладбище в приходе Халтиантунтури, в Куопиосской, Або-Бьернеборгской губернии, а то и вообще на Оландах. Чтобы обеспечить быстрое и удобное исполнение этого похвального желания, Финляндская железная дорога (кстати говоря, она подчинялась Дирекции казенных железных дорог в Гельсингфорсе) и соорудила тут, на самых путях, свою покойницкую, со своей полупоходной часовней. Каждый день в окна покойницкой можно было видеть цинковые гробы на стеллажах, а в некоторых случаях и лютеранское отпевание в часовне и погрузку гроба в широкий зев красного товарного вагончика, подогнанного дверь в дверь с часовней. Вот это-то пространство между казармой, тюрьмой и мертвецкой и стало моим (а потом и няниным) любимым прогулочным местом. Почему? По самой жизнерадостной и оптимистической причине. Там были рельсы; по рельсам, пронзительно свистя (на других дорогах они гудели, трубили, а тут визгливо-оглушительно свистели), носились самые разнообразные паровозы. Были там товарные локомотивы с широкими трубами, похожими по форме на огромный деревенский чугунок, -- такую трубу можно видеть и сегодня на том паровозе-реликвии, что стоит под стеклянным навесом у перрона Финляндского вокзала; были другие -- трубы у них поднимались до непомерной высоты, конусообразные, точь-в-точь как на известной картине К. Савицкого "На войну" в Русском музее. Они, фырча, толкали, сцепляли, расцепляли составы; они маневрировали; я знал их, классифицировал, различал на "большие трубы", "средние трубы"... Между ними, обдавая их клубами мятого пара, аристократами пробегали пассажирские красавчики. У этих над темно-зелеными котлами поднимались очень тонкие и очень высокие цилиндрические трубки, лишь на самом верху снабженные небольшим, кокетливо начищенным медным блинчиком-диском, Они были моими любимцами, эти "малые трубочки"; но и все в совокупности паровозы занимали все мое сердце. Я обожал паровозы. Я и сам был паровозом. Я по улицам ходил тогда только громко пыхтя и двигая согнутой в локте рукой, как шатуном. Случалось мне давать и задний ход, и налетать "тендером" на какого-нибудь "прилично одетого" господина в котелке или на мальчугана с такой же, как моя, нянюшкой. "Ахти-матушки, Левочка, ну нельзя же так! Ходил бы тихо, благородно, а не как поулочный мальчишка!" Из-за паровозов я и облюбовал эту тихую платформу-мертвецкую, а няня с удовольствием водила меня сюда, где я часами гудел и фыркал на досках дебаркадера, подражая своим стальным кумирам, в то время как в любом саду мне грозили опасности от таких же, как я, мальчишек, от кошек-мышек, от пятны и от множества других великих соблазнов мира. Случилось, однако, так, что однажды няня не смогла пойти со мною: прихворнула или пошла в церковь. Повела меня гулять мама. Каким-то образом я улестил ее отправиться не в "сады", а вот сюда, в мое любимое место. Впрочем, мама была любопытна; соблазнить ее чем-либо еще не виденным ею было нетрудно. Видимо, с мамой я иначе шел, по-другому смотрел на мир, нежели с няней. А может быть, просто тому, приспело время. Словом, проходя между казармой и тюрьмой, я впервые вгляделся именно в тюрьму (то была военная тюрьма) и увидел, к своему удивлению, что сквозь решетки некоторых окон, над высокими внешними стенами, смотрят на улицу и на нас какие-то смутно видимые лица. Я был не из тех детей, что оставляют впечатления без их немедленного анализа и разбора: -- Мама, кто это там смотрит? Мама бросила быстрый взгляд на тюрьму, задумалась на миг, потом, взяв меня за руку, повлекла туда, на платформу покойницкой, и там, посадив меня и сев рядом на скамейку, совсем близко наклонилась к моему лицу. -- Россией, -- услышал я в тот час, -- правит злой царь; его зовут царем-вампиром. С ним борются многие хорошие люди. Он хватает их своими когтями и бросает в каменные мешки, вот в такие тюрьмы. В тюрьмах сидят очень честные и очень добрые люди. Когда-нибудь они победят вампира, а пока все мы должны очень любить и уважать их, чем можно -- помогать им, но никому не рассказывать того, что я тебе сейчас рассказала. Иначе он узнает, и меня -- маму! -- тоже посадят туда. Мне-то было -- четыре с небольшим, не более. Ну -- пять! Я приумолк, и в тот день уже менее весело давал сигналы и травил пар на своих платформенных досках. Мамин рассказ оставил глубокий след в душе: это ясно из того, как точно я его и по сей день помню. Но на следующий день меня повела гулять уже не дворянка-мама, а бывшая крепостная, дочка взятой прапрадедушкой в плен турчанки, моя няня Мария Тимофеевна Петрова. Это была настоящая няня тех времен; она вынянчила и мою мать, и двух ее сестер и брата, и моих двоюродных брата и сестер и теперь пестовала нас. Я любил ее (люблю по памяти и сейчас), ничуть не меньше, чем мать, отца и бабушку. И верил я ей так же, как им. Одновременно с этим я был, по ее выражению, мальчиком "задумчиватым" и "настойчиватым". Идя с ней по Ломанскому, я вознамерился все-таки проверить на всякий случай по другому источнику вчерашнее мамино сообщение. Дойдя до площади, я поднял голос: -- Нянь, а нянь... А кто это там в окна смотрит, в тюрьме? Вон -- видишь? Кто там сидит? Няня равнодушно махнула рукой в сторону зловеще-красного корпуса. -- Ахти-матушки, Левочка! -- ни на минуту не задумываясь, ответила мне она. -- Раз посажены -- значит, есть за что! Хулигане всяческие сидят: карманники, поулочные воришки... Мы шли на "мою" платформу, но на сей раз я следовал за няней (таща красненькие, плюшем обитые санки свои или, может быть, гоня уже обруч, ибо, видимо, была весна) в состоянии глубокой душевной и умственной раздвоенности. Нянина версия была куда проще, утешительней, успокоительней: "посажены -- значит, есть за что". Но все-таки мама-то для меня была высшим авторитетом. Так кто же они, эти сидящие? И что все это значит? И в то же время я ясно сознавал, что дальше расспросы становятся уже опасными. Почем я знал, какими путями царь-вампир может дознаться, кому я передал мамины слова? И я умолк... Я призадумался было, но потом... Потом я согнул руку в локте и уже весело побежал по своей знакомой платформе. Я скоро и надолго забыл об этом вопросе, об этих ответах, обо всем. А вот теперь, много лет спустя, я иной раз кручу головой. Век убыстрял свой ход. Жизнь непрестанно осложнялась. Все труднее и труднее становилось в ее течении положение пятилетнего "интеллигентенка". Как было разобраться ему в ее причудливых завихрениях? Как находить на нежданные вопросы свою собственную "точку зрения"? Ведь сыпались-то они на меня теперь, как падающие звезды в августе: градом, дождем... "Генералы плохие и хорошие" Мне, вероятно, около пяти или чуть больше. В нашей квартире на Нюстадтской, дом 7, есть одна комнатка, выходящая окнами в сторону Полюстрова; в ней крашеный пол, в остальных паркет. Я сижу на диване во грустях: почему это нас с братом ни вчера, ни сегодня не ведут гулять? Крашеный пол моет Настя. Про эту Настю я знаю, что она -- "жена забастовщика". Он работает на заводах Нобеля, там где-то, на краю света, чуть ли не за Нейшлотским переулком. Когда там забастовка, мужа Насти сажают в тюрьму, -- из этого я, пожалуй, склонен заключить, что в том споре на платформе была права мама, а не няня. Настя тогда переходит жить к нам; почему, я не знаю. Я знаю только, что она ходит обедать в "столовую для забастовщиков". Чтобы туда попасть, она берет у мамы толстенькую книжечку с билетами: один билет -- обед, второй билет -- то ли завтрак, то ли ужин, то ли чай. Эти книжечки лежат целыми стопками у нас в прихожей под вешалкой -- синенькие такие, пухленькие книжки. И я сам видел, как их однажды привезла к нам в красивом "собственном" ландо с фонарями не кто иной, как Марта Людвиговна Нобель-Олейникова, мамина знакомая. Швейцар Алексей, выскочив, весь усердие, -- "госпожа Нобельс-с!" -- забрал из экипажа тючки с этими книжками и, всем аллюром своим выражая высшую меру почтительности, понес их рысью к нам наверх. Марта Людвиговна, поддерживая еще рукой и без того прихваченную резиновым шнуром -- "пажом" -- длинную юбку, сошла с подножки и, улыбнувшись нам с няней (мы были завсегдатаями ее "Нобелевского сада"), проследовала за ним. Ландо осталось стоять. На козлах, неподвижно смотря перед собой, сидел англизированный кучер-швед, а на заднем сидении, точно так же уставясь в одну точку куда-то мимо кучерского локтя, молча, не шевелясь, пока дама не вернулась, восседал с короткой трубкой в зубах то ли Людвиг Людвигович, то ли Густав Людвигович Нобель -- тот самый, словом, кто выставлял забастовщиков за ворота своего завода. Я запомнил эту сцену, вероятно, потому, что вечером за столом произошла перепалка между мамой и папиным братом Алексеем. Смысл спора мне остался тогда неясным, но дядя Леля ядовито издевался над синими книжками, при помощи которых Марта Нобель подкармливает рабочих, уволенных Людвигом и Густавом Нобелями... "Воистину, правая рука не ведает, что творит левая!" Все это, конечно, было не моего ума дело. Но веселую, чистенькую, молоденькую Настю я тогда очень любил. Глядя, как она ловко моет пол у моего дивана (я всегда присосеживался "смотреть", как "делают" что-нибудь не очень обычное: как натирают паркетные полы, как настраивают пианино, как заправляют керосиновые лампы), я напал на свою мысль -- почему нас не водят гулять, хотя оба мы здоровы? -- и, подобно сфинксу, предложил эту загадку моему Эдипу: была такая картинка в книжке "Моя первая древняя история". Эдип-Настя, тыльной стороной руки убирая волнистые волосы со лба, ответила мне без замедления: -- Гулять теперь никак нельзя, Левочка! По всем улицам генералы на моторах ездят и народ из пулеметов бьют... Теперь из ворот на панель выйти, и то страшно... Настя понятия не имела, перед какой, куда более сложной, загадкой она меня, сфинкса, поставила. У бабушки, маминой матери, был брат Александр Николаевич Елагин, генерал-лейтенант. Иногда он приезжал к нам, надушенный, благостный, с мягкой рыжеватой бородой на две стороны; приволакивая ногу, он шествовал по всем комнатам, волочил за собою и шашку и, картаво спросив, как поживают "Татины благорлодные отпрлыски", неизменно вручал нам с братом по серебряному рублю "на игрлушки". В моих глазах он был совершенным воплощением доброты и ласки и в то же время единственным, так сказать, образцовым, живым "генералом". Услыхав от Насти про генералов столь неожиданную весть, я смутился до чрезвычайности. Вечером я долго ходил вокруг мамы и так и этак и наконец, не выдержав, спросил все-таки ее: может ли быть, чтобы дядя Саша ездил по городу на моторе и палил в людей из пулеметов? Мамины глаза округлились. -- Откуда ты взял? Я не ответил откуда, но заныл: -- Да, а отчего гулять нельзя... Да, потому что генералы ездят?.. Да?.. Я гулять соскучился... Представляю себе теперь всю сложность маминого положения. Ей предстояло либо вымазать, очернить в моих глазах своего собственного любимого дядюшку, либо же поступиться всем своим политическим кредо и сообщить сыну заведомую неправду, обеляя мерзких генералов ради родственных симпатий. Бедная мама, думается, сильно терзалась, потому что в конце концов она пошла на довольно жалкий, с ее точки зрения, компромисс. Я узнал от нее, что генералы бывают двух сортов -- хорошие и плохие. Что от плохих можно ожидать всего, хотя навряд ли они сами взгромоздятся с пулеметом на "мотор". Они заставляют стрелять солдат. А дядя Саша -- совсем другой генерал. Он -- путешественник. Он даже ездил очень далеко, в Монголию и Тибет, и привез оттуда рыженькую лошадку, которую зовут Андушка. Это по-монгольски значит "дружок"... Дядя Саша -- хороший! Лошадка Андушка отвлекла меня, но сколько раз потом, уже взрослым, я вспоминал этот мамин ход, размышляя над политическими делами взрослого мира. Да, трудно, очень трудно детям входить в его диалектические коллизии, приучаться извлекать из их смеси чистый кислород истины! ...Я рад: недавно, роясь в монгольско-русском словаре, я наткнулся на слово "анду". Оно и впрямь значит по-монгольски "друг". Значит, дядя Саша был и в действительности не совсем уж плохим генералом: вот, например, он и правду умел говорить!.

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору