Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
ветом
по кремовой бумаге маорийками, трущимися носами вместо приветственных
поцелуев, -- меня неустанно гоняли по маминым ретивым помощницам -- то к
некоей Марии Ивановне Стабровской, жене политкаторжанина, жившей в лихой
студенческой нужде, но бодрой женщине; то к могучей, черной, басистой и
непрерывно курившей Верочке Вороновой, эсдечке, в конец Пятой линии; то к
некоему Стасю, студенту-юристу, который "для дела все может". Наконец и с
цветами все оказалось в порядке.
В назначенный день я, в новом костюме, -- дылда дылдой, но великолепно
натренированный на поведение "приличного молодого человека", -- с пестрой
розеткой на отвороте пиджака, в жилете, в манишке "Линоль" ("не имитация, не
композиция, а настоящее белье „Линоль"", как было написано на всех
брандмауэрах города), в таких же, как бы жестяных, линолевых рукавчиках, был
приведен, как охотник при облаве на "номер", на главную лестницу Соляного
городка (на Фонтанке у Цепного моста) и поставлен там на пост. Я понял из
разговоров, что избран занимать именно этот пост билетера потому, что,
поставь сюда кого-либо из студентов, он пропустит уйму своих коллег, "а у
Льва, слава богу, пока еще никаких таких знакомств нет", и Лев будет
беспристрастным и бдительным. Я намеревался это мнение всецело оправдать.
Тут, в узком проходике между перилами и деревянным барьером, преграждавшим
путь толпе, я и утвердился во всей своей тринадцатилетней беспощадности.
Народу было великое множество; прямо-таки "весь город" возжелал видеть
и слышать Бальмонта. Я надрывал билеты, свирепо отвечал, что никакие записки
и контрамарки недействительны, и, поглядев на мою тринадцатилетнюю
физиономию, даже самые дошлые проникалы видели, что перед ними не юноша, а
мальчишка, что мальчишке все -- трын-трава, и что, как какой-нибудь
бультеррьер, он костьми ляжет, но без билета (или двоих по одному билету)
никого не пропустит. Ни самого бородатого профессора, с золотой цепочкой по
жилету. Ни нежнейшую деву. Ни опытную дамочку, у которой в прошлом сотни
прельщенных контролеров. То-то мне было дело до самых выразительных взглядов
таких дам!! И профессоров я видел дома, за чаем, десятками!
Так я и стоял, как утес среди разбивающихся волн, пока снизу прямо на
меня не пошел очень свирепого вида кривоногий полицейский офицер с маленькой
черной бородой на желчном скуластом личике, с маленькими, крепкими, тоже
желтыми, кулачками и с полковничьими погонами на плечах.
Полковник этот направился, ничтоже сумняшеся, прямо в мой проходик.
-- Пардон! -- протянул я руку. -- Ваш билет?
Он остановился в недоумении.
-- Я полковник Шебеко! -- проговорил он, криво, как собака, поднимая
верхнюю губу.
Ох, как меня выдрессировали; о главном только не предупредили!
-- Очень приятно: Лева Успенский! -- воспитанно ответил я, шаркнув
каблучком. -- Попрошу ваш билет...
Полицейский полковник отступил на шаг, чтобы пропустить даму, имевшую
билет, и, видимо, впал в некоторую растерянность.
-- Но... Но меня всегда пускают без билета, молодой человек... Я --
полковник Шебеко! -- нервно поглаживая жесткие усы пальцем с длинным
горбатым ногтем, настаивал он.
Два или три студента остановились уже пониже, выжидая, чем кончится
дело с полицией. Полковнику это не понравилось...
-- Да позвольте, в конце концов, молодый человек, это же безобразие, --
начал было он повышать голос, но в этот острый момент я увидел внизу свое
спасение.
По лестнице, приволакивая ножку, распушая на ходу рыже-седую бороду с
фасоткой -- с пробритым подбородком, -- ведя под руку свою пышную
Стасю-Настеньку, неторопливо поднимался генерал-лейтенант Елагин, мой дядя
Саша. Он сразу увидел меня, увидел разъяренного полковника, оценил трудность
ситуации, в которую мы оба попали, и подал голос еще на расстоянии:
-- Отколе ты, прлелестное дитя, дорлогой внучатый племянничек? Ты что
же это туг неистовствуешь? Крламолу сеешь? Да ты знаешь, чей путь ты
дерлзостно прлесек? Тата! Поди-ка сюда! Твой перлвенец зверлствует! Он не
допускает на лекцию -- кого бы ты думала? Полицеймейстера горлода! Ты
вырластила санкюлота!!. Давайте, давайте, полковник! Все улажено: юнец
борлз, но какова дисциплина?! Как Леонид спарлтанский: один прлотив всей
полиции... Прлопусти, Левушка, полковника, прлопусти, имей совесть! Таких
полковников задерлживать не положено: такие полковники сами кого нужно
задерлживают!
Полковник Шебеко, как крупный и злой пес, показывая желтые зубы из-под
губы, задранной в мою сторону в свирепой собачьей улыбке, проследовал,
сделав дяде Саше ручкой, дальше. Мама, которой уже успели: сообщить, что я
собираюсь лечь костьми, шурша шелком спускалась мне на выручку. Между нею и
дядей Сашей я воспрянул духом.
Вот маме, той, как всегда, было не просто со мной. Что она теперь
должна была сказать мне? Что полицеймейстеру, как городничему, место в
церкви всегда должно найтись? Это нарушило бы все принципы воспитания,
заложенные ею же в мою душу.
Сказать: "Молодец, Лев, так всегда и действуй"? За этим должно было
следовать: "И все порядочные люди тебя поддержат". А -- все ли? А --
поддержат ли?
Мама поколебалась, но недолго. Заведя меня за какую-то дверь, она вдруг
взяла меня за уши и крепко поцеловала. "Ты -- мой сын! -- шепнула она. --
Иди, зверствуй дальше!"
Должен признать, именно Бальмонт, а не Пушкин, не Лермонтов, не
Некрасов, вдруг года два назад до этого вечера за какие-нибудь пять минут
показал мне, что такое поэзия.
Я до того читал множество всяких стихов. Я сам "сочинял стихи", и не
так уж плохо. Но мне и в голову не приходило, что существует нечто огромное
и великолепное, имя чему -- поэзия.
Мне купили какую-то новую хрестоматию по литературе. Там среди других
были напечатаны два стихотворения Бальмонта: "Свеча горит и меркнет" и "Все
мне грезится море, да небо глубокое". Первое мало чем отличалось от многих
прочих стихов; хотя все же -- я запомнил его с первого же прочтения. Дочитав
до конца второе -- "и над озером пение лебедя белого, точно сердца несмелого
жалобный стон", -- я вдруг раскрыл глаза и рот и -- замер. Я не могу
объяснить, что со мной в этот миг случилось, но я вдруг все понял. Понял,
что стихи и проза -- это не одно и то же. Понял, что поэзия -- трудное и
страшноватое дело. Понял, что она -- прекрасна и что с нею в душе можно
жить.
Я через всю жизнь пронес благодарность Бальмонту за это странное
откровение, за первое пробуждение моей души к поэтическому слову: он открыл
мне и Некрасова, и Лермонтова, и Тютчева, и всех вплоть до самого Пушкина.
Так маленький ключик может отомкнуть огромную, тяжелую дверь.
Мне было обидно, когда о Бальмонте перестали говорить, а только махали
рукой: "Топор зажаренный, вместо говядины!" Я радуюсь, что его вспоминают
теперь, потому что я вижу: из фолиантов невыносимой толчеи слов можно и
нужно выбрать у него сто, сто пятьдесят, двести великолепных стихотворений.
И это будет он. А разве сто хороших стихотворений -- мало?
В 1913 году я очень любил Бальмонта. И вот теперь я могу рассказывать
дальше!
Когда зал был заполнен и переполнен, меня сняли с поста, и я ринулся на
отведенное мне приставное место. И присоединился к собравшимся, потому что
до начала лекции остались уже считанные минуты.
Однако моя торопливость оказалась напрасной: Бальмонт не появлялся.
Правда, я мог с самым пристальным вниманием, не спеша рассматривать публику.
Я видел передние ряды, почти сплошь заполненные молодыми дамами и девами. Я
думаю, это все были "дьяволоподобные дамы и девы"; можно было решить, что
они принадлежат к какому-то единому ордену или батальону красавиц.
У подавляющего большинства были пышные, всякого оттенка рыжины --
золотистые, медно-рыжие, каштановые" с бронзовым отливом, лисьего цвета,
почти латунные, -- декадентские волосы, уложенные в необыкновенно
замысловатые прически. У очень многих были серо-зеленые, просто зеленые,
цвета кошачьего глаза глаза; они "носили" их как знак принадлежности к
касте.
У них были полупрозрачные свободные рукава, по большей части цвета
нежно-фиолетового или "морской волны"; большие серьги с зелеными, с
аметистово-лиловыми камнями.
-- Это все его поклонницы, -- на ухо мужу, без всякого удовольствия, но
голосом, который можно было услышать и в задних рядах, сказала немолодая
дама с резким лицом аристократки, сидевшая рядом с моим приставным стульцем.
Заметив, что я могу ее слышать, она недовольно перешла на французский:
-- D vergondes jusqu'aux limites! * -- Она покосилась на меня и -- кто
знает: может быть, я говорю по-французски? -- быстро и зло добавила a parte
**: -- Wie diese Eureunversch mte Сонечка... ***
Муж, полный, благодушный, с аккуратной седой бородкой, спокойно бросил
в рот пепермент ****.
-- Vous exag rez comme toujours, Marie! ***** -- безмятежно пожал он
плечами, пристально вглядываясь, однако, в этих "унфершемтых", а я подумал,
что слово "девергондэ" мне незнакомо и что надо будет его отыскать в словаре
Макарова. Я не любил слышать слова и не понимать их.
* Развращены до предела! (франц.).
** Обращение "в сторону", не "на публику" (ит.).
*** Как эта Ваша бесстыжая Сонечка... (нем.).
**** Мятная лепешка, конфета для уничтожения запаха изо рта.
***** Вы преувеличиваете, как всегда, Машенька (франц.).
Поклонницы время от времени начинали аплодировать мягкими ладошками,
покрикивать: "Бальмонт, Бальмонт!" Сзади студенты уже пробовали постучать
ногами. Вышла очень взволнованная Мария Ивановна Стабровская; дрожащим
голосом сообщила, что, по ошибке, шофер таксомотора, посланного за поэтом,
подвез его не к тому подъезду; что его ведут сюда "по зданию", что он сейчас
появится.
И вот в дверях, в торце зала против эстрады, показалась удивительная
процессия. Впереди, и намного обогнав остальных, шествовал студент Станислав
Жуковский, высокий, прыщеватый, с маленькой всклоченной бородкой; он быстро
шел, неся перед собой, как какие-то странные знаки "грядущего вослед", две
неожиданно большие резиновые калоши на красной байковой подкладке. Он нес их
на вытянутых руках, на его лице было отчаяние. Он умирал, по-видимому, от
сознания комичности своего положения и мчался весь красный, торопливым
шагом. За ним бежала как-то оказавшаяся уже там Мария Ивановна, таща тяжелую
мужскую шубу, меховую шапку и, поверх них, еще дамскую шубку. Далее, сердито
насупясь, следовал маленький человек в черном то ли фраке, то ли смокинге --
не скажу сейчас, -- с красным вязаным кашне вокруг горла, концами по фраку,
потом тоненькая женщина, потом два или три человека из растерянных
устроителей...
Поднялся шум; ряды вставали -- не из почтения, -- чтобы увидеть этот
крестный ход; послышались приглушенные смешки, но кто-то захлопал в ладоши,
и смешки "перешли в овацию"...
А я, пораженный до предела, ел глазами Бальмонта.
У папы в кабинете стоял книжный шкаф с застекленными створками дверец.
Мама придумала за эти стекла вставлять, по два друг над другом, портреты
поэтов и писателей. Надо прямо сказать, как и в выборе горничных, она
руководствовалась при этом больше формально-эстетическими соображениями, чем
содержанием.
Из-за стекол смотрели на меня поэтому, каждая в течение отведенного ей
мамою времени, литературные четверки, к которым мама по своему усмотрению
добавляла иногда "вне абонемента" и плана какого-нибудь философа,
композитора или художника; ученых на этом иконостасе подвижников духа я
что-то не помню. Не было их!
Из года в год, сменяя друг друга и возвращаясь в разных комбинациях, на
нас, детей, смотрели из-за стекол то лорд Байрон и юный Алексей Толстой, то
Гете и философ Владимир Соловьев, похожий на Христа, то Шопен и Александр
Блок, Шелли и тропининский Пушкин... Помню там сочетания неожиданные:
Веневитинов и Мирра Лохвицкая, Мария Башкирцева и Франц Лист; или, наоборот,
естественные: Аврора Дюдеван и Альфред Мюссе.
Я видел там и среброволосого, благообразного Тургенева, и -- такого
ласкового, такого умницу, что о его внешности как-то даже и вопрос не мог
встать, -- Чехова; постоял там сколько-то времени -- и, должно быть, только
"за красоту" -- и Семен Надсон... У меня составилось не совсем
реалистическое представление о том, как должен выглядеть поэт.
Одухотворенным, по-особому красивым я ожидал увидеть и Бальмонта: сама
фамилия его звучала как гонг; каким же должен был быть ее носитель?
А теперь по бесконечно длинному проходу между креслами и стульями
главного зала Соляного городка сердито шагал маленький человек С огромной
головой. Она казалась огромной, потому что над его розовым, как телятина,
лицом странным зонтом расходились далеко вниз и в стороны длинные, рыжие,
мелко гофрированные волосы. Маленькие глаза смотрели гневно вперед;
крошечная ярко-рыжая бородка под нижней губой обиженно и капризно
подергивалась... А впереди плыли сквозь море аплодисментов большие добротные
калоши фабрики "Треугольник"...
Я не знал, что и подумать и куда девать себя...
Но еще минута-другая... Аплодисменты подействовали. Бальмонт, явно
умягченный, появился на кафедре, заметил лежавшие там "дьяволоподобные
цветы", улыбнувшись понюхал по очереди и розы, и туберозы, и мимозы...
Лекция началась.
Странное и зудящее произвела она на меня впечатление. С одной стороны,
все в ней волновало, все живо затрагивало меня. Этот рыжий чудак только что
плавал по Тихому океану, между похожими на райские сады островами. И
"самоанки с челнов" возглашали в его честь: "Бальмонт, Бальмонт!" (он сам
тоже делал ударение на "а").
А я увлекался до осатанения географией, да нет, не географией --
образом мира, космоса, вселенной; как я мог не восхищаться им? Я и про
Полинезию уже читал книжку Бобина; милоликие таитянки и маорийки давно
восхищали меня.
В то же время человек этот читал стихи, значит, бил меня по самому
чувствительному нерву. И читал он отлично, невзирая на ужасную картавость,
на то, что не произносил ни "эр", ни "эль", вместо "эль" выговаривая "у", а
из "эр" делая нечто громоподобное, скрежещущее... Что там Васька Денисов у
Толстого с его "Гей, Ггишка, тгубку!".
Он прочел тогда, между другими стихотворениями, удивительную "Пляску":
Говорят, что пляска есть молитва, Говорят, что просто есть круженье,
Может быть -- ловитва или битва, -- Разных чувств движеньем выраженье...
Говорят -- сказал когда-то кто-то, -- Пляшешь, так окончена забота...
Говорят...
"Но говорят,"
"Что дурман есть сладкий яд,"
"И коль пляшут мне испанки, --"
"Счастлив я..."
Трудно было в те годы указать другое стихотворение, в котором так
свободно, с такой откровенной радостью, техникой стиха поэт передавал бы
технику танца, ритмом слова -- ритм пластический... Я не умел тогда говорить
подобные слова, но ощущать удивительное владение звуком, пляшущим и
раскачивающимся, я уже мог.
"Убеганьям кончен счет, --"
"Я -- змея,"
"Чет и нечет, нечет-чет..."
"Я -- твоя..."
Зал грохотал. Кто-то "возглашал": "Бальмонт! Бальмонт!",
"дьяволоподобные" девы ломали под сиреневой кисеей рукавов декадентски
мягкие и полные, как бы бескостые, руки, и герой дня быстрыми шагами, так
сказать "на бис", вышел уже не к кафедре, а к краю эстрады:
"Рхтом, от бетеля кхасным..."
Маленький, в черном, таком не самоанском, не индонезийском, таком
среднебуржуазном своем костюме, краснолицый, с волосами совершенно
неправдоподобными по "устройству" своему, над протягивающими к нему руки
упитанными молодыми женщинами он думал, что может силой слова превратиться в
"жреца", в первобытного даяка, в сверхчеловека, для которого "пол -- это
все". Картавость его усилилась: слова вскипали на губах почти неразборчиво:
"Рхтом, от бетеля кхасным,"
"Рхтом, от любви заалевшим,"
"Рхтом, в стхастях полновуастным,"
"Рхтом, как пуодом созхревшим, --"
"Она меня напоиуа."
"Она меня заласкауа."
"И весь я -- гохрящая сиуа,"
"И весь я -- "Еще! Мне мауо!""
Девицы и дамы в угаре рвались на эстраду. Кто-то нес ему цветы.
"Горящая сила", сам загипнотизированный своим успехом, стоял, странно
миниатюрный на сцене, смотря в зал. Ему явно "быуо мауо", а я сидел как
пришибленный.
Я, разумеется, не мог сказать тогда по поводу этих стихов и всего этого
привкуса радения то, что сумел бы сказать теперь, 57 лет спустя. Я даже не
был способен отдать себе отчет, что меня вдруг (или -- не вдруг?) так
покоробило. Я запутался в этих калошах, несомых перед человеком, в этих
"розах, туберозах и мимозах", без которых он не мог приступить к чтению
собственных стихов, в этих фиолетовых прозрачностях платьев, в этом
публичном половом хвастовстве, во "ртах" и объятиях... Я очень любил вот
этого Бальмонта; так почему же мне было так тошно?
Но... тринадцать лет -- это тринадцать лет. На Пантелеймоновской и на
Фонтанке было морозно, за рекой, весь в инее, как риф из белых кораллов,
стыл Летний сад... Мы приехали домой. Папа готовился к завтрашней лекции на
курсах Шуммера, ждал нас с чаем; бабушка раскладывала пасьянс. С мамой в
дом, как всегда, ворвалось оживление, шум, разговоры. "Лев-то как отличился
-- полицеймейстера не пустил!"
Папа посмеивался так, как если бы это все было не его дело, как если бы
он, инженер, во всей этой современной поэзии, в ее "бледных ногах" ничего не
понимал... Неправда, он отлично понимал все, хитрец; он только приглядывался
ко всему, хотел во всем как следует разобраться...
...Года через два после этих событий, когда уже вышел в свет первый
"опоязовский" сборник * и среди нас, гимназистов, склонных к поэзии,
распространилось увлечение "огласовкой", "аллитерациями", подсчетом гласных
и согласных, мой товарищ по школе -- Винавер, сын известного кадетского
адвоката, объявил свой "доклад" о поэзии Блока.
* ОПОЯЗ -- "Общество изучения поэтической речи", организованное
молодыми филологами при Петроградском университете. В нем принимали участие
многие молодые ученые: Ю. Н. Тынянов, Б. В. Шкловский и др.
Винавер был крепко ушиблен опоязовским анализом "инструментовки" стиха.
На меня очень большое впечатление произвела та уверенная ловкость, с которой
он выуживал из живых стихов точные схемы звуковых повторов и связывал с ними
эмоциональный строй стихотворений. "Поэзию Александра Блока характеризуют
типичные сочетания звуков, -- утверждал он. -- Блок любит согласный "к"
между двух стонущих "а": "Пл-ака-ть, з-ака-т..." В этих сочетаниях есть
что-то надрывное..."
Утверждение это произвело на меня сильное впечатление. Дома, за обедом,
я с великим апломбом излагал винаверовскую гипотезу. Меня слушали с
интересом. Папа как будто не слушал; он с аппетитом ел свою любимую
гречневую кашу (она у нас подавалась на стол ежедневно, кроме воскресений,
отец не мог без нее), проглядывая газеты -- ему это разрешалось, потому что
после обеда он сразу же уходил на Политехнические курсы или в Землемерное
училище преподавать, --