Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
машины -- печатать газеты
и книги. Теперь он изготовлял какие-то части реактивных минометов "катюш".
Какие? Спрашивать об этом не полагалось: военная тайна!
Я пришел на завод в обеденный перерыв. "Пока народ кушает, -- деликатно
сказали мне, -- хотите пройтись по цехам, посмотреть наше хозяйство?"
Понятно -- хочу. Пошли.
Был теплый день, солнце. В пустых цехах стояли молчаливые станки: обед.
Окна открыты, лучи падают косо, освещают всякое нужное железо. Людей --
никого. За окнами -- блокада: ни машин, ни трамваев. Когда не стреляют --
тихо, как в лесу.
И вдруг я остановился...
В цеху пела птица. Зяблик или, может быть, чиж...
Инженер на костылях, который меня вел, взглянув на меня, махнул рукой к
окну. У окна стоял станок, по-моему -- токарный. Вокруг него были зачем-то
устроены деревянные мостки, на стенке рядом укреплен жестяной вымпелок:
"Станок ударника П. К. Соколова". А над станком, в оконном проеме, в
солнечном луче, висела клетка, и в клетке то прыгал, то чистил носик о
жердочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал веселый птиченок.
И впрямь -- чиж или зяблик.
Окно на перерыв было распахнуто настежь. За ним росла береза; теплый
ветер то вбрасывал в цех, то вдруг убирал на улицу одну из ее длинных,
плакучих веток-кос.
-- Ударник-то ваш -- любитель птиц, по-видимому? -- спросил я у
инженера.
-- Помешан на птицах! -- махнул тот рукой.
-- Старик поди?
--Да нет, не старик... -- коротко сказал инженер. -- А вы его увидите.
Пойдемте, ждут.
-- Вы меня познакомьте с птицелюбом этим, -- попросил я.
-- Пожалуйста!
И мы пошли.
Шел я, признаюсь, не без легкого трепета: читать перед старыми
питерскими рабочими... Ого! Гвардия, ветераны революции! А теперь еще
блокада. Экая суровая твердость, экая закалка! Перед такими людьми каждое
слово взвесишь, каждую мысль трижды продумаешь...
В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали
меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили
всегда, а уж в блокаду -- особенно. А ведь на мне была флотская форма,
капитанские погоны.
За столом против меня восседало и верно несколько усатых пожилых
мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных,
да и замолкали они позже. Один даже вытирал глаза белым с каемочкой платком.
В местах же, где шла речь о печальном или о героическом, они все, как
один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других.
А эти "другие" -- были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в
ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. "Ясно. Подобрали
оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, -- подумал я. --
Главным образом подкармливают, конечно!"
Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо
мной, рядом с коренастым пожилым человеком -- похоже слесарем или токарем.
На нем была старенькая форменная одежка мышиного цвета. Он был худоват,
малокровен -- блокада же! -- казался одиннадцати- или двенадцатилетним.
С первого же слова он как уставился на меня неподвижными, большущими
темно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы -- там, в
моих рассказах, -- ходили в четвертую атаку на берегу, когда катера неслись
на противника под огнем с финских батарей, когда девушка-снайпер внезапно
разглядела фашистского стрелка-аса за можжевеловым кустом у Копорья, он так
ломал пальцы от напряжения, так весь подавался вперед, так закрывал глаза,
что скоро я стал читать как бы для него одного: очень уж переживал он все
вместе с моими героями.
Коренастый слесарь тоже видел это. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг
поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую, короткопалую руку.
И когда тот дергался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье
плечо: "Ну, ну, мол... Чего уж там! Переживем!"
Так у него это хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: "А пусть
этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц! Смотрите, как
здорово: орден у него, Красная Звезда, -- фронтовик, значит. И ударник. И с
птицей возится. И -- вон он с парнем как прекрасно..."
Теперь я читал обоим им: экая милая пара!
...Я кончил, мне похлопали.
Народ встал, меня окружили, заговорили наперебой...
-- Товарищи! -- сказал я. -- Познакомили бы вы меня с Соколовым,
Пе-Ка... Это -- он? -- И я указал на слесаря.
--Никак нет, -- ответило мне несколько голосов. -- Это тоже Соколов, да
Пе-Эн, Павел Никифорович. Никифорович! А ну, дай-ка нам тезку сюда...
И плечистый человек, которого я в воображении своем признал за Соколова
"Пе-Ка", ударника, поймав крепкой рукой своей за воротник того самого
глазастого, тощенького парнишку, неумолимо подтянул его к нам.
-- Вот он, товарищ капитан, теза мой, наш Пе-Ка знаменитый! --
хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины, и с такой гордостью,
точно своего собственного прославившегося сына, представил он мне
упирающегося мальчугана. -- Чудо блокадного Ленинграда! Четырнадцать лет
шесть недель от роду, как один день, а впору старикам в пример ставить. За
станком -- взрослую норму четвертый месяц дает. При налетах вражеской
авиации -- главное Эм-Пе-Ве-О: еще противник -- где, а он на посту, на
крыше... Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи; я момент
на втором цеху на крыше: оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь,
Петр Константиныч? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя.
Полное отчаяние выразилось на бледненьком -- одни глаза! -- лице
мальчишки.
-- Да Павел Никифорыч, да я... Да что говорить-то? Я...
И тут произошла вторая неожиданность. Хотя -- какая там неожиданность:
произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром из ясного неба, взвыла из
радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же -- у-у-у-о-о-о-а-а-а! --
ее горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе...
"Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога!" -- раздался
нечеловеческий, давно записанный на пленку, всем знакомый холодный голос
репродуктора. И...
И тут П. К. Соколов, храбрец "Пе-Ве-О", ударник труда, помертвел. Нет,
не помертвел, -- он забился, вырываясь от своего однофамильца:
-- Ой, Павел Никифорыч, ой... Ой, отпустите меня ради бога... Не могу
же я... Там же -- окно открытое... Я -- боюсь... Мне в убежище надо...
Старый токарь (может быть, он был слесарем -- не помню) поднял брови,
промычал что-то и разжал пальцы. И храбреца не стало: исчез, как воск от
лица огня... Хорошо, что я человек неторопливый: я не сказал сразу того, что
мне пришло в голову.
Павел Соколов стоял и пронзительно смотрел на меня. Строго смотрел,
точно спрашивал: "А ну, писатель, какие у тебя мысли?"
-- Побежал! -- проговорил он наконец, не отводя от меня глаз. --
Думаете, струсил? А он и верно струсил. Но -- за кого? За чижа своего, за
такое сокровище! И ничего смешного нет: у него еще в сорок втором дом
разбомбило. Была мать -- нет матери. Сестренка была, лет пяти, он ее нянчил,
-- нет сестренки! О ком ему хлопотать, заботиться?.. Струсил! А окно-то
открыто; вдруг волной клетку расшибет, птицу ударит? Пока птичка в клетке
живая, он теперь -- клетку в руки, мигом в убежище, спрячет -- и на крышу.
Вот там он ничего не пугается. Там он -- первый герой.
...Петя Соколов пришел на завод осенью прошлого года. То есть как --
пришел? Привели. После той бомбежки он попал в госпиталь. Он и спасся-то
чудом: две стены, падая, сошлись над ним шатром и не распались. Его отрыли
через сутки.
После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к
Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка... И вот -- завод. И тут
оказалось: у этого Соколова -- талант. Точно родился токарем, да каким! В
Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога. Приспособили ему
самый маленький станок, "самый малогабаритный"; даже мостки вокруг нарочно
сдедали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот, начал он работать...
-- Зло он работал, товарищ капитан, точно на деталях свою беду срывал.
Но работал классно, всю зиму...
А весной заметили: стал запарывать детали. Задумываться, что ли...
Почему? Присмотрелись, а это -- воробьи. Свили над окном гнездо, вывели
детей: чириканье, возня. И он -- ну мальчишка же еще! -- как на них
заглядится, станок "вз-вз", а он все забыл. Со столов крошки собирает, им
сыплет на подоконник...
-- Ну вот, -- торопливо проговорил Павел Соколов, Соколов-второй, --
придумали, добыли ему чижа...
-- Придумали! Добыли! -- зашумели вокруг. -- Это он сам все придумал --
Никифорович! Ну как же: тезка, однофамилец; дружба у них получилась... И где
он посреди блокады птицу достал, вот фокус...
-- На Островах поймал, -- неохотно сказал Павел Никифорович...
-- То-то что на Островах, надо же! Ну клетку, конечно, сделали,
повесили все хозяйство с вечера над станком, смотрим. Он пришел, увидел...
Думали -- помрет. Верит и не верит: "Это -- мне? Это -- мой?" Потом
замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может...
-- Ну, тут воробьи -- на пенсию, по боку; работа пошла как штык,
показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается как зверь. И вот, сами
вы видели: обстрел или бомбежка -- тут уж с ним соброзу нет. Пока чижа в
убежище не стащит, весь колотится, боится. За себя -- ничуть, а за чижа --
как за ребенка...
-- А что? Он же у него единственный остался, которому еще помощь нужна,
-- сказал тихий женский голос. -- Эх, моя бы воля -- я бы этого Гитлера
проклятого на шурупчики-шайбочки всего разобрала. За одного за Павлика
этого, за его сиротство горькое...
-- И разберем, Наташ, -- тотчас же ответили женщине.
-- Будь спокойна, разберем. И его, и еще многих... Не мы, так другие.
Когда я слышу слово "Ленинград", -- я вспоминаю блокаду. А подумав
"блокада", непременно вижу перед собою четырнадцатилетнего токаря Соколова и
над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть.
"ЗАЖГИ ОГОНЕК!"
Темным, зимним днем мы двое, я и писатель Николай Корнеевич Чуковский
-- оба в морской форме, потому что была война и мы служили на Балтийском
флоте, -- вышли из учреждения, в котором работали, -- оно называлось Пубалт
-- и пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу человека, какого-то
летчика, на короткий срок прибывшего с фронта в Ленинград.
Очень темно было на улице. В декабре в Ленинграде всегда темно, но еще
мрачнее все вокруг казалось от блокады: шла зима сорок второго -- сорок
третьего года, враг стоял под самым городом, и, хотя настоящая темнота
начиналась только к ночи, -- оттого, что мы были вот уже восемнадцать
месяцев замкнуты в кольцо, оттого, что почти все время с юга, под низким
зимним небом, приходили сюда, в город, тупые тяжелые удары, потом сквозь
облака слышался ставший давно привычным свист и вой, и потом где-то
неподалеку -- то справа, то слева, то спереди, то за нашими спинами --
раздавался точно хриплый кашель великана, разрывался, руша стены, выбивая
стекла, калеча людей, вражеский снаряд, -- от всего этого казалось, что
такого мрака мы еще не видели никогда -- разве вот только в прошлом году.
А в то же время, оживленно разговаривая, мы шли по городу, засыпанному
чистым, белым, как какой-нибудь аптекарский порошок, снегом. И к выстрелам,
и к разрывам снарядов, и к блокадной темноте все мы давно привыкли. Мы
никогда не говорили об этом, но в наших душах с каждым днем все шире росла
гордость: полтора года фашисты топчутся вон тут же, рукой подать, а ничего
не могут сделать с нами. И -- теперь уже видно -- ничего не сделают. Выстоит
Ленинград, и блокада кончится, ужо! Стреляйте, поганцы, стреляйте! Теперь уж
поздно: ничего не получится! Под Сталинградом вас бьют, придет и на нашу
улицу праздник...
Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик
вчера позвонил в Пубалт по телефону, сказал адрес, но предупредил, что
пробраться к нему не так-то просто. Он остановился у своей сестры, а та
живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты,
подниматься надо с осторожной: тьма египетская, смотрите, как бы не ухнуть с
четвертого этажа! Он хотел нас встретить; но мы были сами люди военные,
зависели от начальства, и сказать, когда точно выберемся, -- не могли.
Были уже сумерки, когда мы в темном переулке разыскали темный
шестиэтажный дом, вошли в темнее ночи темный двор и, поразмыслив, вступили
на лестницу справа; чтобы описать, какая там царила темнота, и сравнений бы
никаких не хватило. Мы даже постояли минутку перед дверью: на дворе, когда
приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни
грязи, ни следов -- только три или четыре узенькие четкие тропочки; а там, в
щели за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, густилась такая
чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь.
Кругом не было ни души. Шестиэтажные стены стояли поднимаясь до самого
неба. Две стены были обыкновенными; две другие кончались наверху какими-то
причудливыми зубцами; сквозь оконные квадраты тускло светилось небо: видно
было, что в этих двух корпусах -- пустота, ни полов, ни потолков, все
вырвано бомбой, -- вернее, даже двумя бомбами.
-- Д-да! -- сказал Николай Корнеевич. -- Ну, что ж?..
Я шагнул в дверную щель и почти испугался.
За дверью, в кромешном мраке, точно бы глядело на меня красненькое
кроличье око -- светился чуть заметный, еле живой огонек: не сразу
сообразишь, что он есть; думаешь: может быть, это от темноты так
показалось?..
Но нет -- в темноте и верно горел огонек. Этому было трудно поверить:
на пустой лестнице, на ветру, на холоде -- маленькое, окруженное радужным
сиянием пламя...
-- Смотрите, Николай Корнеевич!
Приглядевшись, мы увидели истинное чудо. На нижней площадке, около
пустой клетки лифта, стоял кособокий деревянный стол: у него были только две
ножки и держался он на каком-то старом ящике. На столе стояла большая
стеклянная банка-бочонок, огромная, литров на десять. Там, внутри, как
золотая рыбка в аквариуме, и жил огонек. И ветер не трогал его, и он
тихонько сидел на фитильке обычной коптилки -- "волчьего глазка",
поставленного посреди банки. И помаргивал очень скромно, даже вроде как-то
сконфуженно: "Простите меня за смелость, но вот -- горю..."
Глаза привыкли к его чуть зримому свету, и стало видно: у банки нет
дна, и поставлена она на каких-то железках, так что воздух проходит под нее
и огоньчишко не задыхается. И вправду -- горит!
А рядом с банкой -- все это только постепенно выступало из черноты --
на железном противне лежит кучка тонко нащепанных лучинок; довольно большая
кучка, точнее -- две: справа -- свежие, слева -- с обожженными концами. И
над ними установлен кусок картона с какой-то, сделанной, по-видимому, углем,
надписью... Кто писал, что писал, зачем?
Картон пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на нем
слова, поразившие нас в самое сердце.
"Дяденька (или тетенька)! -- было написано там. -- Зажги огонек! Если
прикуришь, положи лучинку назад: их трудно доставать. А если пойдешь наверх,
свети себе, потому что на третьем этаже провал..."
-- Послушайте, Успенский! -- пробормотал Николай Корнеевич после
довольно долгого молчания. -- Я не верю! Этого не может быть! Мы что -- в
сказку пришли?
Он взял лучинку, опустил ее сверху в прозрачную "урну", осторожно
нацепил на нее огненный лоскуток. Вокруг посветлело. Я торопливо полез в
карман за папиросами: в блокаде было так -- есть огонь, прикуривай; потом
неизвестно, будет ли он... Взяв еще парочку щепочек, мы быстрыми шагами
пошли вверх по лестнице; нам надо было на пятый этаж. Но на площадке
третьего этажа мы дружно остановились: половина площадки отсутствовала, она
рухнула вниз; перил не было... Хороши бы были мы тут, в этой преисподней
тьме, без света...
Летчик, друг писателя Чуковского, открыл нам и ахнул:
-- Товарищи, у вас что же, фонариков нет, что ли? Так как же вы?..
Безобразие какое! Я бы обязательно вас встретил, если бы знал. Спички жгли?
-- Какие там спички в сказочном царстве, -- с торжеством ответил ему
Чуковский. -- Вы знаете самый лучший лозунг на свете? "Зажги огонек!" Вот!
-- Он протянул ему полуобгорелую лучинку. -- Видали? И прежде всего
отвечайте: кто это? Кто придумал это неугасимое пламя? Кому пришло в голову?
Где этот блокадный Прометей? Сейчас же покажите нам его!
Широкое грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный
фонарик, с красным и зеленым светом, мечта моряка на суше) расплылось в
счастливой улыбке.
-- Ах, значит, добыли-таки древесину? -- с удовольствием сказал он. --
Ну -- молодцы... Вот -- молодцы! А то у них тут ее дня три не было, так
темнота началась -- жуть... Да это тут у нас двое ребят, единственные,
которые остались во всем доме... Генка такой и Нинушка: нет, не брат с
сестрой, из разных квартир. Говорят: "Мы тоже хотим что-нибудь делать..."
Говорят: "Мы же -- пионеры!" Да лет по двенадцать, что ли. И вот, придумали:
уже второй месяц у них эта неопалимая купина горит. Откуда они керосин,
фитили берут, не скажу вам... Но -- молодцы, правда ведь?
Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я
остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось нечасто. Но
каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки,
улыбались, как заговорщики, и произносили, точно пароль на фронте, одну и ту
же фразу: она пропускала нас в царство воспоминаний, у дверей которого, из
глубокой тьмы, выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы
говорили: "Зажги огонек!" И вокруг нас и у пас на душах сразу становилось
светлее и теплее.
Я не знаю, сколько я еще проживу на свете, но этого удивительного
призыва я не забуду никогда.
"ТЕРПСИХОРА"
Она,
........................................
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет
И быстрой ножкой ножку бьет.
"А. С. Пушкин"
Эол был северо-восточным, неистовым. Повизгивая и позванивая острыми
осколками стекол, выбитых разрывами бомб, он врывался в коридоры, на
лестницы, в артистические уборные, на сцену.
"Уста" его дули не переставая, и "внутренний", особенно злой, иней --
не тот, который превращает деревья на бульварах в канделябры, вычеканенные
из серебра, а тот, который похожим на морозную плесень налетом облепляет
обои комнат, красное дерево шкафов и черное -- роялей, -- этот безнадежный
иней покойницких и руин, летел как пух от темных свирепых уст.
Спектакль кончился. Надо было -- ничего не поделаешь -- идти домой. А
идти значило перемещаться из одной стужи -- стужи кулис и колосников -- в
другую, уличную, более честную, но и более свирепую. Потом -- в третью,
квартирную, совсем уж безвыходную, тесно слитую с вечными потемками --
затемнение! -- с копотью и запахом керосиновой коптилки и сырости. Потом --
в четвертую, самую страшную, -- в стужу постели... До утра!