Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
костра, ты-то ведь существуешь на самом деле, и разве это не самое первое,
что вообще есть и когда-нибудь было?"
Чапаев положил рукопись на крышку секретера и некоторое время смотрел
в полукруглое окно своего кабинета.
- Мне кажется, Петька, в тебе слишком много места занимает литератор,
- сказал он наконец. - Это обращение к читателю, которого на самом деле
нет, - довольно дешевый ход. Ведь если даже допустить, что кто-нибудь
кроме меня прочтет эту невнятную историю, то я тебя уверяю, что подумает
он вовсе не о самоочевидном факте своего существования. Он, скорее,
представит тебя, пишущего эти строки. И я боюсь...
- А я ничего не боюсь, - нервно перебил я, закуривая папиросу. - Мне
давно наплевать. Я просто записал последний из своих кошмаров так, как
умею. А этот абзац возник... Как бы сказать... По инерции. Вслед за
разговором, который был у меня с господином бароном.
- А что тебе, кстати, сказал барон? - спросил Чапаев. - Судя по тому,
что ты вернулся в желтой папахе, у вас с ним был довольно эмоциональный
разговор.
- О да, - сказал я. - Если обобщить, он посоветовал мне выписаться из
больницы. Он уподобил дому душевнобольных мир этих постоянных тревог и
страстей, этих мыслей ни о чем, этого бега в никуда. А потом - если только
я верно понял - он объяснил, что на самом деле нет ни дома душевнобольных,
ни его самого, ни даже вас, мой милый Чапаев. А есть только я.
Чапаев хмыкнул.
- Вот, значит, как ты его понял. Интересно. Мы к этому еще вернемся,
обещаю. А что касается его совета выписаться из сумасшедшего дома, то
лучше, на мой взгляд, просто не скажешь. Не знаю, почему я не подумал об
этом сам. Действительно - вместо того, чтобы приходить в ужас от каждого
нового кошмара, который по ночам порождает твое воспаленное сознание...
- Простите, не понял, - сказал я, - что, мое воспаленное сознание
порождает кошмар или само сознание является порождением кошмара?
- Это одно и то же, - махнул рукой Чапаев. - Все эти построения нужны
только для того, чтобы избавиться от них навсегда. Где бы ты ни оказался,
живи по законам того мира, в который ты попал, и используй сами эти
законы, чтобы освободиться от них. Выписывайся из больницы, Петька.
- Мне кажется, я понимаю метафору, - сказал я. - Но что произойдет
потом? Увижу ли я вас снова?
Чапаев улыбнулся и скрестил руки на груди.
- Обещаю, - сказал он.
Вдруг раздался звон, и верхнее стекло окна осыпалось на пол.
Пробивший его камень ударился о стену и упал возле бюро. Чапаев подошел к
окну и осторожно выглянул во двор.
- Ткачи? - спросил я.
Чапаев кивнул.
- Они совсем перепились, - сказал он.
- Почему вы не поговорите с Фурмановым? - спросил я.
- Я не думаю, что он в состоянии ими управлять, - ответил Чапаев. -
Он остается их командиром только потому, что постоянно отдает именно те
приказы, которые они хотят услышать. Стоит ему хоть раз серьезно
ошибиться, и у них быстро отыщется новый начальник.
- Признаюсь, я испытываю по их поводу сильную тревогу, - сказал я. -
Мне кажется, что ситуация полностью вышла из под контроля, Не подумайте,
что я ударяюсь в панику, но мы все в один прекрасный момент можем
оказаться... Вспомните, что творилось последние дни.
- Сегодня вечером все разрешится, - сказал Чапаев и пристально
поглядел на меня. - Кстати, раз уж ты выражаешь обеспокоенность этой
проблемой, действительно очень досадной, почему бы тебе не принять в ней
участие? Помоги немного занять публику. Создай видимость того, что мы тоже
вовлечены в эту вакханалию. У них должно сохраняться ощущение, что все
здесь заодно.
- Каким образом?
- Сегодня будет своего рода концерт - знаешь, бойцы будут показывать
друг другу всякие... э-ээ... штуки, кто что умеет. Так вот, не мог бы ты
выступить перед ними и прочесть что-нибудь революционное? Наподобие того,
что ты сделал в "Музыкальной Табакерке"?
Я почувствовал себя уязвленным.
- Видите ли, я не уверен, что сумею вписаться в стилистику такого
концерта. Боюсь, что...
- Ты только что сказал, что ничего не боишься, - перебил Чапаев. - И
потом, смотри на вещи шире. В конце концов, ты ведь тоже один из моих
бойцов, и все, что от тебя требуется, так это показать другим, какие штуки
ты умеешь проделывать сам.
На миг мне показалось, что в словах Чапаева была изрядная доля
издевки; у меня мелькнула даже мысль, что это его реакция на прочитанный
только что текст. Но потом я понял, что объяснение может быть другим. Он,
возможно, просто хотел показать мне, что при взгляде из реальной
перспективы исчезает всякая иерархия того, чем занимаются люди, и нет
особой разницы между одним из известнейших поэтов Петербурга и какими-то
полковыми дарованиями.
- Ну что же, - сказал я, - попробую.
- Отлично, - сказал Чапаев, - тогда до вечера.
Он повернулся к секретеру и углубился в изучение разложенной на нем
карты. На карту наезжала кипа каких-то бумаг, среди которых виднелось
несколько телеграмм и два или три пакета, запечатанных красным сургучом.
Щелкнув каблуками (Чапаев не обратил никакого внимания на сарказм, который
я вложил в это действие), я вышел из его кабинета, сбежал вниз по лестнице
и в самых дверях налетел на входившую со двора Анну. На ней было платье из
черного бархата, закрывающее грудь и шею, почти до пола длиной; ни один из
ее нарядов не шел ей так.
Я действительно налетел на нее в прямом смысле слова; мои руки,
инстинктивно выброшенные вперед, на секунду сжали ее в объятьях,
неумышленных и неловких, но от этого ничуть не менее волнующих. В
следующий миг, словно отброшенный ударом тока, я отскочил назад,
споткнулся о ступеньку лестницы и повалился на спину; должно быть, все это
выглядело чудовищно нелепо. Но Анна не засмеялась - наоборот, на ее лице
отразился испуг.
- Вы не ударились головой? - спросила она, заботливо наклоняясь надо
мной и протягивая мне руку.
- Нет, - сказал я, беря ее ладонь и поднимаясь, - благодарю.
Она не отняла руки, когда я встал; на секунду возникла неловкая
пауза, и тут, неожиданно для себя самого, я проговорил:
- Неужели вы не понимаете, что это не я таков сам по себе, а это вы,
вы, Анна, делаете меня самым смешным существом на свете?
- Я? Почему?
- Как будто вы не видите сами... Вы посланы Богом или дьяволом, не
знаю кем, мне в наказание. До встречи с вами я и понятия не имел,
насколько я безобразен. Нет, не сам по себе, а в сравнении с той высшей и
недостижимой красотой, которую символизируете для меня вы... Вы словно бы
зеркало, в котором я вдруг увидел, какой непроходимой пропастью я отделен
от всего того, что я люблю в этом мире, от всего того, что мне дорого и
вообще имеет для меня какое-то значение и смысл. И только вы, слышите,
Анна, только вы можете вернуть в мою жизнь свет и смысл, который исчез
после того, как я впервые увидел вас в поезде! Только вы одна способны
меня спасти, - выговорил я на одном выдохе.
Я, конечно, наврал - никакого особого света и смысла с появлением
Анны из моей жизни не исчезло, потому что его там и не было, - но в ту
минуту, когда я говорил это, каждое из произносимых мною слов казалось мне
святою правдой. Анна молча слушала, и на ее лице постепенно проступало
недоверие, смешанное с недоумением, - казалось, она меньше всего ожидала
услышать от меня что-нибудь подобное.
- Но как я могу вас спасти? - спросила она, нахмурив брови. -
Поверьте, я была бы рада это сделать, но что именно от меня требуется?
Ее рука оставалась в моей, и я вдруг почувствовал, как в моей груди
плеснулась горячая волна сумасшедшей надежды.
- Знаете что, Анна, - сказал я быстро, - вы ведь обожаете кататься? Я
отыграл у Котовского рысаков. Тут, в усадьбе, неловко - так что давайте
сегодня вечером, как стемнеет, уедем за город!
- Как? - спросила она, - зачем?
- Что значит "зачем"? Я полагал...
На ее лице проступили усталость и скука.
- Боже мой, - сказала она, отнимая свою руку. - Какая пошлость! Лучше
бы от вас просто пахло луком, как в прошлый раз.
Пройдя мимо меня, она быстро взбежала вверх по лестнице и без стука
вошла в кабинет Чапаева. Некоторое время я стоял на месте; как только ко
мне вернулся контроль за мускулами лица, я вышел во двор. После недолгих
поисков я разыскал Фурманова - он был в штабном бараке; похоже, он совсем
там обжился. На столе, рядом с огромным чернильным пятном, теперь стоял
самовар с водевильным сапогом на трубе - видимо, сапог служил этим людям
чем-то вроде мехов для раздувания огня. Возле самовара, на каких-то
тряпках, лежала разделанная селедка. Сказав Фурманову, что выступлю на
сегодняшнем вечере с революционными стихами, я оставил его пить чай (я был
уверен, что под столом спрятана водка) в обществе двух ткачей. Выйдя за
ворота, я медленно пошел в сторону леса.
Странно, но я почти не думал о только что произошедшем объяснении с
Анной. У меня не было даже особой злобы на себя самого. Правда, у меня
мелькнула мысль о том, что она каждый раз словно бы дразнит меня
возможностью примирения и затем каждый раз, как только я ловлю эту
наживку, выставляет меня в чудовищно нелепом свете, - но даже эта мысль
исчезла без всяких моих усилий.
Я просто шел по улице вверх и глядел по сторонам. Вскоре мостовая
кончилась; пройдя еще немного вперед, я сошел с дороги, спустился по
обочине и уселся возле дерева, прислонясь к нему спиной.
Положив на колено сложенный вдвое листок, я довольно быстро написал
текст, годящийся для ткачей - как и просил Чапаев, в духе "Музыкальной
Табакерки", то есть сонет с совершенно рваным, как бы разваленным шашками
ритмом и ломающейся рифмовкой. Когда он был уже готов, я вдруг
спохватился, что не вставил в него никакой революционной символики, и мне
пришлось переделать последние несколько строк. Наконец все было готово; я
спрятал исписанный лист в карман гимнастерки и уже хотел отправиться
назад, как вдруг ощутил, что то крохотное усилие, которое я сделал, чтобы
написать этот стишок для ткачей, разбудило во мне давно уже спавшую
творческую силу; невидимое крыло простерлось над моей головой, и все
абсолютно сделалось неважным. Я вспомнил о смерти Государя (эту мрачную
весть принес с собой Фурманов), и на белое пространство листа сам собой
потек чистый, пронизанный сквозными рифмами анапест, который теперь
казался мне невозможным эхом минувшего:
Два матроса в лесу
Обращаются к ветру и сумраку,
Рассекают листву
Темной кожей широких плечей.
Их сердца далеко,
Под ремнями, патронными сумками,
А их ноги, как сваи,
Спускаются в сточный ручей.
Император устал.
Ведь дорога от леса до города -
Это локтем поддых
И еще на колене ушиб,
Чьи-то лица в кустах,
Санитары, плюющие в бороду,
И другие плоды
Разложения русской души.
Он не слышит ни клятв,
Ни фальшивых советов зажмуриться,
Ни их "еб твою мать",
Ни как бьется о землю приклад -
Император прощается
С лесом, закатом и улицей,
И ему наплевать
На все то, что о нем говорят.
Он им крикнет с пенька:
"In the midst of this stillness and sorrow,
In these days of distrust
May be all can be changed - who can tell?
Who can tell what will come
To replace our visions tomorrow
And to judge our past?"
Вот теперь я сказал, что хотел.
То, что император говорил по-английски, совершенно не казалось мне
удивительным. Еще не хватало, чтобы перед смертью (или, может быть, чем-то
еще - я так и не понял этого сам) он стал бы изъясняться на языке,
оскверненном декретами Совнаркома. Куда более удивительными показались мне
эти санитары - что они означали, я совершенно не мог взять в толк.
Впрочем, я никогда особо не понимал своих стихов, давно догадываясь, что
авторство - вещь сомнительная, и все, что требуется от того, кто взял в
руки перо и склонился над листом бумаги, так это выстроить множество
разбросанных по душе замочных скважин в одну линию - так, чтобы сквозь них
на бумагу вдруг упал солнечный луч.
Когда я вернулся в усадьбу, представление уже было в полном разгаре.
В углу двора возвышалась импровизированная эстрада, наспех сколоченная
ткачами из досок разобранного забора. Бойцы сидели на стащенных отовсюду
лавках и стульях и внимательно глядели на происходящее на сцене. Когда я
подходил, с нее под громкий хохот и шутки присутствующих стаскивали за
поводья коня - видимо, бедное животное обладало каким-то талантом, который
его и заставили продемонстрировать. Потом на краю эстрады появился худой
человек с саблей на поясе и лицом сельского атеиста - он, как я понял,
выполнял функции конферансье. Дождавшись, когда шум голосов стихнет, он
торжественно сказал:
- Конь с двумя хуями - это еще что. Сейчас перед вами выступит
рядовой Страминский, который умеет говорить слова русского языка своей
жопой и до освобождения народа работал артистом в цирке. Говорит он тихо,
так что просьба молчать и не ржать.
На сцене появился совершенно лысый молодой человек в очках; я с
удивлением отметил, что, в отличие от большинства людей Фурманова, черты
его лица вполне интеллигентны и не несут в себе ничего звериного. Это был
часто встречающийся тип вечного весельчака с лицом, морщинистым от частых
гримас страдания. Он знаком велел подать ему табурет, оперся на него
руками и встал к залу боком, повернув к зрителям лицо.
- Великий Настрадамус, - спросил он, - ответь, долго ли еще кровавая
гидра врага будет сопротивляться Красной Армии?
Он четко выговаривал "а" после "н", из-за чего за этим именем как бы
возникала тень некоего настрадавшегося героя темных пролетарских мифов.
Невидимый Нострадамус ответил:
- Недолго.
- А почему же кровавая гидра врага еще сопротивляется? - спросил рот.
- Антанта, - ответил невидимый собеседник.
Во время ответов губы стоявшего на сцене не шевелились, зато он делал
быстрые движения выпяченным задом. Разговор пошел о политике, о здоровье
вождей (ходили слухи, что Ленина с очередным инсультом увезли в Горки и к
нему пускают только начальника охраны), и зал зачарованно затих.
Я сразу же понял, в чем дело. Когда-то давно во Флоренции я видел
уличного чревовещателя, вызывавшего дух Данте. Стоящий на сцене разыгрывал
нечто похожее, за исключением того, что ответы, даваемые "духом",
заставляли предположить в Нострадамусе первого марксиста Европы. То, что
выступавший был чревовещателем, было ясно по особому звучанию ответов -
низкому, как бы воркующему и не очень четкому. Непонятно было только,
зачем ему понадобилось убеждать ткачей, что он производит эти звуки задом.
Это действительно был крайне интересный вопрос. Сперва я подумал, что
нельзя было показывать красным ткачам разговор с духом, потому что, по их
воззрениям, никаких духов не существует. Но потом меня поразила одна
догадка - я вдруг понял, что дело не в этом. Дело было в том, что
выступавший, этот Сраминский или как его там, чутьем понял, что только
что-то похабное способно вызвать к себе живой интерес этой публики. Само
по себе его умение было в этом смысле вполне нейтральным (насколько я
знаю, чревовещатели говорят даже не животом, а просто умеют издавать звуки
речи, не размыкая губ), поэтому и понадобилось выдать его за что-то
непристойно-омерзительное.
О, как я пожалел в эту секунду, что рядом не было кого-нибудь из
символистов, Сологуба например! Или, еще лучше, Мережковского. Разве можно
было бы найти символ глубже? Или, лучше сказать, шире? Такова, с горечью
думал я, окажется судьба всех искусств в том тупиковом тоннеле, куда нас
тащит локомотив истории. Если даже балаганному чревовещателю приходится
прибегать к таким трюкам, чтобы поддержать интерес к себе, то что же ждет
поэзию? Ей совсем не останется места в новом мире - или, точнее, место
будет, но стихи станут интересны только в том случае, если будет известно
и документально заверено, что у их автора два хуя или что он, на худой
конец, способен прочитать их жопой. Почему, думал я, почему любой
социальный катаклизм в этом мире ведет к тому, что наверх всплывает это
темное быдло и заставляет всех остальных жить по своим подлым и
законспирированным законам?
Между тем чревовещатель предсказал близкое крушение царства капитала,
затем рассказал избитейший анекдот, который в зале не поняли, и издал на
прощание несколько долгих звуков физиологического характера, принятых
аудиторией с благодарным смехом.
Появился конферансье и объявил мой выход. Поднявшись наверх по
прогибающимся ступеням, я встал на краю сцены и молча посмотрел на
собравшихся в зале. Зрелище это, надо сказать, было не из приятных. Бывает
иногда, что в стеклянных глазах кабаньего или оленьего чучела живет некое
подобие выражения, некое достраиваемое умом наблюдателя чувство, которое
выражали бы глаза животного, если бы они выглядели точно так же, но были
живыми, а не стеклянными. Здесь было нечто похожее, только наоборот - хоть
во множестве глядящие на меня глаза и были живыми, а чувство, отраженное в
них, казалось понятным, я знал, что они вовсе не выражают того, что мне
мнится, и на деле я никогда в жизни не сумею расшифровать мерцающего в них
смысла. Впрочем, вряд ли он того стоил.
Не все глядели на меня - Фурманов был пьян и переговаривался о чем-то
со своими двумя адъютантами (этимология этой должности в их случае
несомненно уводила в ад); в одном из дальних рядов я заметил Анну - она с
презрительной улыбкой жевала соломинку. Не думаю, что улыбка относилась ко
мне - она даже не глядела на сцену. На ней было то же самое длинное платье
черного бархата, что и пару часов назад.
Я выставил ногу вперед, сложил на груди руки, но по-прежнему
продолжал молчать, глядя куда-то в проход. Вскоре в зале поднялся ропот;
за несколько секунд он разросся до довольно громкого шума, на фоне
которого отчетливо слышались свист и улюлюканье. Тогда, нарочито тихим
голосом, я заговорил:
- Господа, прошу извинить меня за то, что обращаюсь к вам при помощи
рта, но у меня не было ни времени, ни случая научиться принятым здесь
формам общения...
Первых моих слов никто не услышал, но к концу этой фразы шум стих
настолько, что стало слышно жужжание мух, в изобилии летавших над рядами.
- Товарищ Фурманов попросил меня прочесть вам стихи, что-нибудь
революционное, - продолжил я. - Я, как комиссар, хотел бы в этой связи
сделать одно замечание. Товарищ Ленин предостерегал нас от чрезмерного
увлечения экспериментами в области формы. И пусть выступавший передо мной
товарищ не обижается, да, да, вы, товарищ. Который жопой разговаривал.
Ленин учил, что революционным искусство делает