Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
. Я чувствовал себя разбитым и подавленным; не помню,
чтобы когда-нибудь я бывал себе так отвратителен. Кислая вонь шампанского,
пропитавшего мою папаху, казалась мне в тот момент подлинной визитной
карточкой моего духа. Вокруг было равнодушное оцепенелое лето, где-то
лениво лаяли псы, а с неба бесконечной пулеметной очередью било
раскаленное солнце. Как только мне в голову пришло это сравнение, я
вспомнил, что Анна называет себя пулеметчицей; почувствовав на своих
глазах слезы, я спрятал лицо в ладони.
Через несколько минут я встал и пошел дальше в гору. Мне стало легче;
больше того, все мысли, только что промчавшиеся сквозь мою душу и,
казалось, полностью меня раздавившие, вдруг стали источником тонкого
наслаждения. Печаль, охватившая меня, была невыразимо сладка, и я знал,
что уже через час буду пытаться вызвать ее в себе опять, но она не придет.
Вскоре я дошел до усадьбы. Я заметил, что во дворе привязаны
несколько лошадей, которых не было раньше. Кроме того, из трубы над одним
из флигелей поднимался дым. Дойдя до ворот, я остановился. Улица шла
дальше вверх и терялась в густой зелени за поворотом; сверху не было видно
ни одного дома, так что совершенно неясно было, куда она ведет. Мне не
хотелось никого видеть, и, зайдя во двор, я медленно побрел вокруг здания.
- Давай, - кричал мужской бас на втором этаже, - подставляй лоб,
дура!
Наверно, там играли в карты. Я дошел до края дома, повернул за угол и
оказался на заднем дворе. Он оказался неожиданно живописным - в нескольких
метрах от стены земля ныряла вниз, образуя естественное углубление,
скрытое в тени нависших над ним деревьев. Там журчал ручей и видны были
крыши двух или трех хозяйственных построек, а поодаль, на небольшом
пустыре, возвышался большой стог сена - точь-в-точь такой, как изображают
на идиллический сельских картинках в "Ниве". Мне вдруг безумно захотелось
поваляться в сене, и я направился к стогу. И вдруг, когда до него осталось
всего десять шагов, откуда-то из-за дерева выскочил человек с винтовкой и
молча преградил мне путь.
Передо мной стоял тот самый башкир, который прислуживал нам в
ресторане штабного вагона, а потом отцепил от поезда вагоны с ткачами, -
только сейчас его лицо покрывала редкая черная бородка.
- Послушайте, - сказал я, - мы ведь знакомы, да? Я просто хотел
поваляться в сене, и все. Обещаю вам не курить.
Башкир никак не отреагировал на мои слова; его глаза смотрели на меня
без всякого выражения. Я сделал попытку обойти его, и тогда он шагнул
назад, поднял винтовку и приставил штык к моему горлу.
Я повернулся и побрел назад. Признаться, в повадках этого башкира
было нечто такое, что по-настоящему меня напугало. Когда он направил на
меня штык, он ухватил винтовку, как копье, словно бы даже не догадываясь,
что из нее можно выстрелить, и от этого движения повеяло такой дикой
степной силой, что лежащий в моем кармане браунинг показался мне простой
детской хлопушкой. Впрочем, все это были нервы. Дойдя до ручья, я
оглянулся. Башкира уже не было видно. Я сел на корточки у ручья и долго
отмывал в нем свою папаху.
Вдруг я заметил, что на журчание воды, словно на звук какого-то
странного инструмента, накладывается тихий и довольно приятный голос. В
ближайшем сарае (судя по торчавшей над крышей трубе, когда-то это была
баня) кто-то напевал:
- Тихо иду в белой рубахе по полю... И журавли, словно кресты
колоколен...
Что-то в этих словах тронуло меня, и я решил посмотреть, кто это
поет. Выжав воду из папахи, я засунул ее за пояс, подошел к сараю и без
стука распахнул дверь.
Внутри стоял широкий стол из свежеоструганных досок и две лавки. На
столе стояла огромная бутыль с мутноватой жидкостью, стакан и лежало
несколько луковиц. На ближайшей лавке спиной ко мне сидел человек в чистой
белой рубахе навыпуск.
- Прошу прощения, - сказал я, - у вас в бутылке случайно не водка?
- Нет, - сказал человек, оборачиваясь, - это самогон.
Это был Чапаев.
Я вздрогнул от неожиданности.
- Василий Иванович!
- Здорово, Петька, - сказал он с широкой улыбкой. - Я смотрю, ты уже
на ногах.
Я совершенно не помнил момента, когда мы перешли на "ты". Но я не
помнил и многого другого. Чапаев глядел на меня с легким лукавством; на
его лоб падала влажная прядь волос, а рубаха была расстегнута до середины
живота. Вид у него был совершенно затрапезный и до такой степени не
походил на тот образ, который сохранила моя память, что несколько секунд я
колебался, думая, что это ошибка.
- Садись, Петька, садись, - сказал Чапаев и кивнул на соседнюю лавку.
- А вы, Василий Иванович, разве не в отъезде? - спросил я, садясь.
- Час назад вернулся, - сказал он, - и сразу в баню. В жару первое
дело. Да что ты про меня спрашиваешь, ты про себя скажи. Как себя
чувствуешь?
- Нормально, - сказал я.
- А то встал, надел папаху - и в город. Ты героя брось ломать. Что за
слух тут такой идет, что у тебя память отшибло?
- Так и есть, - сказал я, стараясь не обращать внимание на его
буффонаду с этими ненатуральными просторечиями. - А кто это вам успел
сказать?
- Да Семен, кто же. Твой денщик. Ты правда что ли не помнишь ничего?
- Помню только, как на поезд в Москве садились, - сказал я, - а
остальное как обрезало. Даже не помню, при каких обстоятельствах вы стали
называть меня на "ты".
Чапаев несколько минут смотрел мне в лицо сощуренными глазами, глядя
как бы сквозь меня.
- Да, - сказал он наконец, - вижу. Плохо дело. Я думаю, что ты,
Петька, просто воду мутишь.
- Какую воду?
- Хочешь - мути, - загадочно сказал Чапаев, - дело молодое. А на "ты"
мы с тобой перешли на станции Лозовая, незадолго перед боем.
- Что за бой такой, - сказал я и наморщился. - Какой раз уже слышу, а
вспомнить ничего не могу. Только голова болеть начинает.
- Ну раз болеть начинает, не думай. Ты ж выпить хотел? Так выпей!
Чапаев опрокинул бутыль в стакан, наполнил его до краев и подвинул
мне.
- Благодарствуйте, - сказал я с иронией и выпил. Несмотря на
устрашающий мутный отлив, самогон оказался превосходным - кажется, он был
настоян на каких-то травах.
- Луку хочешь?
- Сейчас нет. Но не исключаю, что через некоторое время дойду до
состояния, когда смогу и даже захочу закусывать самогон луком.
- Чего грустный такой? - спросил Чапаев.
- Так, - ответил я, - мысли.
- Какие еще мысли?
- Неужели вам, Василий Иванович, правда интересно, о чем я думаю?
- А что ж, - сказал Чапаев, - конечно.
- Я, Василий Иванович, думаю о том, что любовь прекрасной женщины -
это на самом деле всегда снисхождение. Потому что быть достойным такой
любви просто нельзя.
- Чиво? - наморщась, спросил Чапаев.
- Да хватит паясничать, - сказал я. - Я серьезно.
- Серьезно? - спросил Чапаев. - Ну ладно. Тогда гляди - снисхождение
всегда бывает от чего-то одного к чему-то другому. Вот как в этот овражек.
От чего к чему это твое снисхождение сходит?
Я задумался. Было понятно, куда он клонит. Скажи я, что говорю о
снисхождении красоты к безобразному и страдающему, он сразу задал бы мне
вопрос о том, осознает ли себя красота и может ли она оставаться красотой,
осознав себя в этом качестве. На этот вопрос, доводивший меня почти до
безумия долгими петербургскими ночами, ответа я не знал. А если бы в виду
имелась красота, не осознающая себя, то о каком снисхождении могла идти
речь? Чапаев был определенно не прост.
- Скажем так, Василий Иванович, - не снисхождение чего-то к чему-то,
а акт снисхождения, взятый сам в себе. Я бы даже сказал, онтологическое
снисхождение.
- А енто логическое снисхождение где происходит? - спросил Чапаев,
нагибаясь и доставая из-под стола еще один стакан.
- Я не готов говорить в таком тоне.
- Тогда давай еще выпьем, - сказал Чапаев.
Мы выпили. Несколько секунд я с сомнением смотрел на луковицу.
- Нет, - сказал Чапаев, отирая усы, - ты мне скажи, где оно
происходит?
- Если вы, Василий Иванович, в состоянии говорить серьезно, скажу.
- Ну скажи, скажи.
- Правильнее сказать, что никакого снисхождения на самом деле нет.
Просто такая любовь воспринимается как снисхождение.
- А где она воспринимается?
- В сознании, Василий Иванович, в сознании, - сказал я с сарказмом.
- То есть, по-простому говоря, в голове, да?
- Грубо говоря, да.
- А любовь где происходит?
- Там же, Василий Иванович. Грубо говоря.
- Вот, - сказал Чапаев удовлетворенно. - Ты, значит, спрашивал о том,
как это... Всегда ли любовь - это снисхождение, так?
- Так.
- Любовь, значит, происходит у тебя в голове, да?
- Да.
- И это снисхождение тоже?
- Выходит, так, Василий Иванович. И что?
- Так как же ты, Петька, дошел до такой жизни, что спрашиваешь меня,
своего боевого командира, всегда ли то, что происходит у тебя в голове, -
это то, что происходит у тебя в голове, или не всегда?
- Софистика, - сказал я и выпил. - Софистика чистой воды. Да и
вообще, я не понимаю, зачем я мучаю себя? Ведь все это уже было со мной в
Петербурге, и молодая прекрасная женщина в темно-бордовом бархатном платье
так же ставила пустой бокал на скатерть, и я точно так же лез за платком в
карман...
Чапаев громко прокашлялся, заглушив мой голос. Я тихо договорил,
обращаясь непонятно к кому:
- Чего же я хочу от этой девушки? Разве я не знаю, что в прошлое
нельзя возвратиться? Можно мастерски подделать все его внешние
обстоятельства, но никак нельзя вернуть себя прежнего, никак...
- Ой и здоров ты брехать, Петька, - сказал Чапаев и ухмыльнулся. -
Бокал, платье.
- Вы что, Василий Иванович, - спросил я, с трудом сдерживаясь, -
Толстого перечитывали недавно? Опроститься решили?
- Нам Толстых перечитывать незачем, - сказал Чапаев. - А если ты
из-за Анки горюешь, так я тебе скажу, что ко всякой бабе свой подход
нужен. По Анке сохнешь, да? Угадал?
Его глаза превратились в две узких хитрых щелочки. Потом он вдруг
стукнул кулаком по столу.
- Да ты отвечай, когда тебя комдив спрашивает!
Мне определенно было не перешибить его сегодняшнего настроения.
- Неважно, - сказал я, - давайте, Василий Иванович, еще выпьем.
Чапаев тихо засмеялся и налил оба стакана.
Дальнейшие несколько часов я помню смутно. Я сильно опьянел. Кажется,
разговор пошел о войне - Чапаев вспоминал первую мировую. Получалось у
него довольно правдоподобно: он говорил о немецкой кавалерии, о каких-то
позициях над рекой, о газовых атаках и мельницах, на которых сидят
пулеметчики. В одном месте он даже пришел в сильное возбуждение и
закричал, сверкая на меня глазами:
- Эх, Петька! Да ты знаешь хоть, как я воюю? Ты этого знать не
можешь! Всего есть три чапаевских удара, понял?
Я механически кивал, но слушал невнимательно.
- Первый удар - где!
Он сильно стукнул кулаком по столу, так, что бутылка чуть не
опрокинулась.
- Второй - когда!
Он опять с силой опустил кулак на доски стола.
- И третий - кто!
В другой ситуации я оценил бы его спектакль, но жара и самогон до
того разморили меня, что, несмотря на его выкрики и удары по столу, я
скоро заснул прямо на лавке, а когда проснулся, за окном было уже темно и
слышно было, как где-то вдалеке блеют овцы.
Подняв голову со стола, я оглядел комнату. У меня было ощущение, что
я нахожусь в каком-то питерском трактире для кучеров. На столе появилась
керосиновая лампа. Чапаев все так же сидел напротив со стаканом в руке,
что-то напевал себе под нос и глядел в стену. Его глаза были почти так же
мутны, как самогон в бутылке, которая уже опустела наполовину. Поговорить
с ним в его тоне, что ли, подумал я и с преувеличенной развязностью
стукнул кулаком по столу.
- А вот вы скажите, Василий Иванович, только как на духу. Вы красный
или белый?
- Я? - спросил Чапаев, переводя на меня взгляд. - Сказать?
Он взял со стола две луковицы и принялся молча чистить их. Одну он
ободрал до белизны, а со второй снял только верхний слой шелухи, обнажив
красно-фиолетовую кожицу.
- Гляди, Петька, - сказал он, кладя их на стол перед собой. - Вот
перед тобой две луковицы. Одна белая, а другая красная.
- Ну, - сказал я.
- Посмотри на белую.
- Посмотрел.
- А теперь на красную.
- И чего?
- А теперь на обе.
- Смотрю, - сказал я.
- Так какой ты сам - красный или белый?
- Я? То есть как?
- Когда ты на красную луковицу смотришь, ты красным становишься?
- Нет.
- А когда на белую, становишься белым?
- Нет, - сказал я, - не становлюсь.
- Идем дальше, - сказал Чапаев. - Бывают карты местности. А этот стол
- упрощенная карта сознания. Вот красные. А вот белые. Но разве оттого,
что мы сознаем красных и белых, мы приобретаем цвета? И что это в нас, что
может приобрести их?
- Во вы загнули, Василий Иванович. Значит, ни красные, ни белые. А
кто тогда мы?
- Ты, Петька, прежде чем о сложных вещах говорить, разберись с
простыми. Ведь "мы" - это сложнее, чем "я", правда?
- Правда, - сказал я.
- Что ты называешь "я"?
- Видимо, себя.
- Ты можешь мне сказать, кто ты?
- Петр Пустота.
- Это твое имя. А кто тот, кто это имя носит?
- Ну, - сказал я, - можно сказать, что я - это психическая личность.
Совокупность привычек, опыта... Ну знаний там, вкусов.
- Чьи же это привычки, Петька? - проникновенно спросил Чапаев.
- Мои, - пожал я плечами.
- Так ты ж только что сказал, Петька, что ты и есть совокупность
привычек. Раз эти привычки твои, то выходит, что это привычки совокупности
привычек?
- Звучит забавно, - сказал я, - но, в сущности, так и есть.
- А какие привычки бывают у привычек?
Я почувствовал раздражение.
- Весь этот разговор довольно примитивен. Мы ведь начали с того, кто
я по своей природе. Если угодно, я полагаю себя... Ну скажем, монадой. В
терминах Лейбница.
- А кто тогда тот, кто полагает себя этой мандой?
- Монада и полагает, - ответил я, твердо решив держать себя в руках.
- Хорошо, - сказал Чапаев, хитро прищуриваясь, - насчет "кто" мы
потом поговорим. А сейчас, друг милый, давай с "где" разберемся. Скажи-ка
мне, где эта манда живет?
- В моем сознании.
- А сознание твое где?
- Вот здесь, - сказал я, постучав себя по голове.
- А голова твоя где?
- На плечах.
- А плечи где?
- В комнате.
- А где комната?
- В доме.
- А дом?
- В России.
- А Россия где?
- В беде, Василий Иванович.
- Ты это брось, - прикрикнул он строго. - Шутить будешь, когда
командир прикажет. Говори.
- Ну как где. На Земле.
Мы чокнулись и выпили.
- А Земля где?
- Во Вселенной.
- А Вселенная где?
Я секунду подумал.
- Сама в себе.
- А где эта сама в себе?
- В моем сознании.
- Так что же, Петька, выходит, твое сознание - в твоем сознании?
- Выходит так.
- Так, - сказал Чапаев и расправил усы. - А теперь слушай меня
внимательно. В каком оно находится месте?
- Не понимаю, Василий Иванович. Понятие места и есть одна из
категорий сознания, так что...
- Где это место? В каком месте находится понятие места?
- Ну, скажем, это вовсе не место. Можно сказать, что это ре...
Я осекся. Да, подумал я, вот куда он клонит. Если я воспользуюсь
словом "реальность", он снова сведет все к моим мыслям. А потом спросит,
где они находятся. Я скажу, что у меня в голове, и... Гамбит. Можно,
конечно, пуститься в цитаты, но ведь любая из систем, на которые я могу
сослаться, подумал вдруг я с удивлением, или обходит эту смысловую брешь
стороной, или затыкает ее парой сомнительных латинизмов. Да, Чапаев совсем
не прост. Конечно, есть беспроигрышный путь завершить любой спор,
классифицировав собеседника, - ничего не стоит заявить, что все, к чему он
клонит, прекрасно известно, называется так-то и так-то, а человеческая
мысль уже давно ушла вперед. Но мне стыдно было уподобляться самодовольной
курсистке, в промежутке между пистонами немного полиставшей философский
учебник. Да и к тому же не я ли сам говорил недавно Бердяеву, заведшему
пьяный разговор о греческих корнях русского коммунизма, что философию
правильнее было бы называть софоложеством?
Чапаев хмыкнул.
- А куда это вперед может уйти человеческая мысль? - спросил он.
- А? - растерянно сказал я.
- Вперед чего? Где это "впереди"?
Я решил, что по рассеянности заговорил вслух.
- Давайте, Василий Иванович, по трезвянке поговорим. Я же не философ.
Лучше выпьем.
- Был бы ты философ, - сказал Чапаев, - я б тебя выше, чем навоз в
конюшне чистить, не поставил бы. А ты у меня эскадроном командуешь. Ты ж
все-все под Лозовой понял. Чего это с тобой творится? От страха, что ли?
Или от радости?
- Не помню ничего, - сказал я, ощутив вдруг странное напряжение всех
нервов. - Не помню.
- Эх, Петька, - вздохнул Чапаев, разливая самогон по стаканам. - Не
знаю даже, как с тобой быть. Сам себя пойми сначала.
Мы выпили. Механическим движением я взял со стола луковицу и откусил
большой кусок.
- Не пойти ли нам подышать перед сном? - спросил Чапаев, закуривая
папиросу.
- Можно, - ответил я, кладя луковицу на стол.
Пока я спал, прошел короткий дождь - склон оврага, который поднимался
к зданию усадьбы, был сырым и скользким. Как выяснилось, я был совершенно
пьян - уже почти добравшись до его конца, я поскользнулся и повалился в
мокрую траву. Моя голова запрокинулась, и я увидел над собой небо, полное
звезд. Это было до того красиво, что несколько секунд я молча лежал на
спине, глядя вверх. Чапаев дал мне руку и помог встать. Когда мы выбрались
на ровное место, я снова посмотрел вверх и вдруг подумал, что последний
раз видел звездное небо черт знает когда, хотя все время оно было над
головой - достаточно было просто поднять ее. Я засмеялся.
- Ты чего? - спросил Чапаев.
- Так, - сказал я и показал пальцем вверх. - Красота.
Чапаев поглядел вверх и покачнулся.
- Красота? - переспросил он задумчиво. - А что такое красота?
- Ну как, - сказал я. - Как что. Красота - это совершеннейшая
объективация воли на высшей ступени ее познаваемости.
Чапаев еще несколько секунд глядел в небо, а потом перевел взгляд на
большую лужу прямо у наших ног и выплюнул в нее окурок. Во вселенной,
отраженной в ровной поверхности воды, произошла настоящая катастрофа: все
созвездия содрогнулись и на миг превратились в размытое мерцание.
- Что меня всегда поражало, - сказал он, - так это звездное небо под
ногами и Иммануил Кант внутри нас.
- Я, Василий Иванович, совершенно не понимаю, как это человеку,
который путает Канта с Шопенгауэром, доверили командовать дивизией.
Чапаев тяжело посмотрел на меня и уже открыл рот, чтобы что-то
сказать, но тут до нас донесся стук колес по мостовой и лошадиное ржание.
Кто-то подъезжал к дому.
- Наверно, это Котовский с Анной, - сказал я. - Вашей пулеметчице,
Василий Иванович, похоже, нравятся сильные личности в косоворотках.
- А что, Котовский в городе? Так что ж ты молчишь!
Он поверн