Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
еи обыкновенности и рутины, они все-таки
кончают тем, что остаются неизменно и вечно одною только рутиной, тогда
такие лица получают даже некоторую своего рода и типичность, - как
ординарность, которая ни за что не хочет остаться тем, что она есть, и во
что бы то ни стало хочет стать оригинальною и самостоятельною, не имея ни
малейших средств к самостоятельности.
К этому-то разряду "обыкновенных" или "ординарных" людей принадлежат и
некоторые лица нашего рассказа, доселе (сознаюсь в том) мало разъясненные
читателю. Таковы именно Варвара Ардалионовна Птицына, супруг ее, господин
Птицын, Гаврила Ардалионович, ее брат.
В самом деле, нет ничего досаднее как быть, например, богатым,
порядочной фамилии, приличной наружности, недурно образованным, не глупым,
даже добрым, и в то же время не иметь никакого таланта, никакой особенности,
никакого даже чудачества, ни одной своей собственной идеи, быть решительно
"как и все". Богатство есть, но не Ротшильдово; фамилия честная, но ничем
никогда себя не ознаменовавшая; наружность приличная, но очень мало
выражающая; образование порядочное, но не знаешь, на что его употребить; ум
есть, но без своих идей; сердце есть, но без великодушия, и т. д., и т. д.
во всех отношениях. Таких людей на свете чрезвычайное множество и даже
гораздо более, чем кажется; они разделяются, как и все люди, на два главные
разряда: одни ограниченные, другие "гораздо поумней". Первые счастливее.
Ограниченному "обыкновенному" человеку нет, например, ничего легче, как
вообразить себя человеком необыкновенным и оригинальным и усладиться тем без
всяких колебаний. Стоило некоторым из наших барышень остричь себе волосы,
надеть синие очки и наименоваться нигилистками, чтобы тотчас же убедиться,
что, надев очки, они немедленно стали иметь свои собственные "убеждения".
Стоило иному только капельку почувствовать в сердце своем что-нибудь из
какого-нибудь обще-человеческого и доброго ощущения, чтобы немедленно
убедиться, что уж никто так не чувствует, как он, что он передовой в общем
развитии. Стоило иному на-слово принять какую-нибудь мысль или прочитать
страничку чего-нибудь без начала и конца, чтобы тотчас поверить, что это
"свои собственные мысли" и в его собственном мозгу зародились. Наглость
наивности, если можно так выразиться, в таких случаях доходит до
удивительного; все это невероятно, но встречается поминутно. Эта наглость
наивности, эта несомневаемость глупого человека в себе и в своем таланте,
превосходно выставлена Гоголем в удивительном типе поручика Пирогова.
Пирогов даже и не сомневается в том, что он гений, даже выше всякого гения;
до того не сомневается, что даже и вопроса себе об этом ни разу не задает;
впрочем, вопросов для него и не существует. Великий писатель принужден был
его, наконец, высечь для удовлетворения оскорбленного нравственного чувства
своего читателя, но, увидев, что великий человек только встряхнулся и для
подкрепления сил после истязания съел слоеный пирожок, развел в удивлении
руки и так оставил своих читателей. Я всегда горевал, что великий Пирогов
взят Гоголем в таком маленьком чине, потому что Пирогов до того
самоудовлетворим, что ему нет ничего легче как вообразить себя, по мере
толстеющих и крутящихся на нем с годами и "по линии" эполет, чрезвычайным,
например, полководцем; даже и не вообразить, а просто не сомневаться в этом:
произвели в генералы, как же не полководец? И сколько из таких делают потом
ужасные фиаско на поле брани? А сколько было Пироговых между нашими
литераторами, учеными, пропагандистами. Я говорю "было", но уж, конечно,
есть и теперь...
Действующее лицо нашего рассказа, Гаврила Ардалионович Иволгин,
принадлежал к другому разряду; он принадлежал к разряду людей "гораздо
поумнее", хотя весь, с ног до головы, был заражен желанием оригинальности.
Но этот разряд, как мы уже и заметили выше, гораздо несчастнее первого. В
том-то и дело, что умный "обыкновенный" человек, даже если б и воображал
себя мимоходом (а пожалуй, и во всю свою жизнь) человеком гениальным и
оригинальнейшим, тем не менее сохраняет в сердце своем червячка сомнения,
который доводит до того, что умный человек кончает иногда совершенным
отчаянием; если же и покоряется, то уже совершенно отравившись вогнанным
внутрь тщеславием. Впрочем, мы во всяком случае взяли крайность: в огромном
большинстве этого умного разряда людей дело происходит вовсе не так
трагически; портится разве под конец лет печенка, более или менее, вот и
все. Но все-таки, прежде чем смириться и покориться, эти люди чрезвычайно
долго иногда куралесят, начиная с юности до покоряющегося возраста, и все из
желания оригинальности. Встречаются даже странные случаи: из-за желания
оригинальности иной честный человек готов решиться даже на низкое дело;
бывает даже и так, что, иной из этих несчастных не только честен, но даже и
добр, провидение своего семейства, содержит и питает своими трудами даже
чужих, не только своих, и что же? всю-то жизнь не может успокоиться! Для
него нисколько не успокоительна и не утешительна мысль, что он так хорошо
исполнил свои человеческие обязанности; даже, напротив, она-то и раздражает
его: "Вот, дескать, на что ухлопал я всю мою жизнь, вот что связало меня по
рукам и по ногам, вот что помещало мне открыть порох! Не было бы этого, я,
может быть, непременно бы открыл - либо порох, либо Америку, - наверно еще
не знаю что, но только непременно бы открыл!" Всего характернее в этих
господах то, что они действительно всю жизнь свою никак не могут узнать
наверно, что именно им так надо открыть, и что именно они всю жизнь наготове
открыть: порох или Америку? Но страдания тоски по открываемому, право,
достало бы в них на долю Колумба или Галилея.
Гаврила Ардалионович именно начинал в этом роде, но только что еще
начинал. Долго еще предстояло ему куралесить. Глубокое и беспрерывное
самоощущение своей бесталанности и, в то же время, непреодолимое желание
убедиться в том, что он человек самостоятельнейший, сильно поранили его
сердце, даже чуть ли еще не с отроческого возраста. Это был молодой человек
с завистливыми и порывистыми желаниями и, кажется, даже так и родившийся с
раздраженными нервами. Порывчатость своих желаний он принимал за их силу.
При своем страстном желании отличиться, он готов был иногда на самый
безрассудный скачек; но только что дело доходило до безрассудного скачка,
герой наш всегда оказывался слишком умным, чтобы на него решиться. Это
убивало его. Может быть, он даже решился бы, при случае, и на крайне низкое
дело, лишь бы достигнуть чего-нибудь из мечтаемого; но как нарочно, только
что доходило до черты, он всегда оказывался слишком честным для крайне
низкого дела. (На маленькое низкое дело он, впрочем, всегда готов был
согласиться.) С отвращением и с ненавистью смотрел он на бедность и на
упадок своего семейства. Даже с матерью обращался свысока и презрительно,
несмотря на то, что сам очень хорошо понимал, что репутация и характер его
матери составляли покамест главную опорную точку и его карьеры. Поступив к
Епанчину, он немедленно сказал себе: "Коли уж подличать, так уж подличать до
конца, лишь бы выиграть", и - почти никогда не подличал до конца. Да и
почему он вообразил, что ему непременно надо было подличать? Аглаи он просто
тогда испугался, но не бросил с нею дела, а тянул его, на всякий случай,
хотя никогда не верил серьезно, что она снизойдет до него. Потом, во время
своей истории с Настасьей Филипповной, он вдруг вообразил себе, что
достижение всего в деньгах. "Подличать, так подличать", повторял он себе
тогда каждый день с самодовольствием, но и с некоторым страхом; "уж коли
подличать, так уж доходить до верхушки, ободрял он себя поминутно; рутина в
этих случаях оробеет, а мы не оробеем!" Проиграв Аглаю и раздавленный
обстоятельствами, он совсем упал духом и действительно принес князю деньги,
брошенные ему тогда сумасшедшею женщиной, которой принес их тоже сумасшедший
человек. В этом возвращении денег он потом тысячу раз раскаивался, хотя и
непрестанно этим тщеславился. Он действительно плакал три дня, пока князь
оставался тогда в Петербурге, но в эти три дня он успел и возненавидеть
князя за то, что тот смотрел на него слишком уж сострадательно, тогда как
факт, что он возвратил такие деньги, "не всякий решился бы сделать". Но
благородное самопризнание в том, что вся тоска его есть только одно
беспрерывно-раздавливаемое тщеславие, ужасно его мучило. Только уже долгое
время спустя разглядел он и убедился, как серьезно могло бы обернуться у
него дело с таким невинным и странным существом как Аглая. Раскаяние грызло
его; он бросил службу и погрузился в тоску и уныние. Он жил у Птицына на его
содержании, с отцом и матерью, и презирал Птицына открыто, хотя в то же
время слушался его советов и был настолько благоразумен, что всегда почти
спрашивал их у него. Гаврила Ардалионович сердился, например, и на то, что
Птицын не загадывает быть Ротшильдом и не ставит себе этой цели. "Коли уж
ростовщик, так уж иди до конца, жми людей, чекань из них деньги, стань
характером, стань королем иудейским!" Птицын был скромен и тих; он только
улыбался, но раз нашел даже нужным объясниться с Ганей серьезно и исполнил
это даже с некоторым достоинством. Он доказал Гане, что ничего не делает
бесчестного, и что напрасно тот называет его жидом; что если деньги в такой
цене, то он не виноват; что он действует правдиво и честно и, по-настоящему,
он только агент по "этим" делам, и наконец что благодаря его аккуратности в
делах он уже известен с весьма хорошей точки людям превосходнейшим, и дела
его расширяются. "Ротшильдом не буду, да и не для чего, - прибавил он
смеясь, - а дом на Литейной буду иметь, даже, может, и два, и на этом
кончу". "А кто знает, может, и три!" - думал он про себя, но никогда
недоговаривал вслух и скрывал мечту. Природа любит и ласкает таких людей:
она вознаградит Птицына не тремя, а четырьмя домами наверно, и именно за то,
что он с самого детства уже знал, что Ротшильдом никогда не будет. Но зато
дальше четырех домов природа ни за что не пойдет, и с Птицыным тем дело и
кончится.
Совершенно другая особа была сестрица Гаврилы Ардалионовича. Она тоже
была с желаниями сильными, но более упорными, чем порывистыми. В ней было
много благоразумия, когда дело доходило до последней черты, но оно же не
оставляло ее и до черты. Правда, и она была из числа "обыкновенных" людей,
мечтающих об оригинальности, но зато она очень скоро успела сознать, что в
ней нет ни капли особенной оригинальности, и горевала об этом не слишком
много, - кто знает, может быть, из особого рода гордости. Она сделала свой
первый практический шаг с чрезвычайною решимостью, выйдя замуж за господина
Птицына; но выходя замуж она вовсе не говорила себе: "подличать, так уж
подличать, лишь бы цели достичь", как не преминул бы выразиться при таком
случае Гаврила Ардалионович (да чуть ли и не выразился даже при ней самой,
когда одобрял ее решение, как старший брат). Совсем даже напротив: Варвара
Ардалионовна вышла замуж после того, как уверилась основательно, что будущий
муж ее человек скромный, приятный, почти образованный и большой подлости ни
за что никогда не сделает. О мелких подлостях Варвара Ардалионовна не
справлялась, как о мелочах; да где же и нет таких мелочей? Не идеала же
искать! К тому же она знала, что, выходя замуж, дает тем угол своей матери,
отцу, братьям. Видя брата в несчастии, она захотела помочь ему, несмотря на
все прежние семейные недоумения. Птицын гнал иногда Ганю, дружески,
разумеется, на службу. "Ты, вот, презираешь и генералов, и генеральство, -
говорил он ему иногда шутя, - а посмотри, все "они" кончат тем, что будут в
свою очередь генералами; доживешь, так увидишь". "Да с чего они берут, что я
презираю генералов и генеральство?" - саркастически думал про себя Ганя.
Чтобы помочь брату, Варвара Ардалионовна решилась расширить круг своих
действий: она втерлась к Епанчиным, чему много помогли детские воспоминания;
и она, и брат еще в детстве играли с Епанчиными. Заметим здесь, что если бы
Варвара Ардалионовна преследовала какую-нибудь необычайную мечту, посещая
Епанчиных, то она, может быть, сразу вышла бы тем самым из того разряда
людей, в который сама заключила себя; но преследовала она не мечту; тут был
даже довольно основательный расчет с ее стороны: она основывалась на
характере этой семьи. Характер же Аглаи она изучала без устали. Она задала
себе задачу обернуть их обоих, брата и Аглаю, опять друг к другу. Может
быть, она кое-чего и действительно достигла; может быть, и впадала в ошибки,
рассчитывая, например, слишком много на брата и ожидая от него того, чего он
никогда и никоим образом не мог бы дать. Во всяком случае, она действовала у
Епанчиных довольно искусно: по неделям не упоминала о брате, была всегда
чрезвычайно правдива и искренна, держала себя просто, но с достоинством. Что
же касается глубины своей совести, то она не боялась в нее заглянуть и
совершенно ни в чем не упрекала себя. Это-то и придавало ей силу. Одно
только иногда замечала в себе, что и она, пожалуй, злится, что и в ней очень
много самолюбия и чуть ли даже не раздавленного тщеславия; особенно замечала
она это в иные минуты, почти каждый раз, как уходила от Епанчиных.
И вот теперь она возвращалась от них же и, как мы уже сказали, в
прискорбной задумчивости. В этом прискорбии проглядывало кое-что и
горько-насмешливое. Птицын проживал в Павловске в невзрачном, но
поместительном деревянном доме, стоявшем на пыльной улице, и который скоро
должен был достаться ему в полную собственность, так что он уже его, в свою
очередь, начинал продавать кому-то. Подымаясь на крыльцо, Варвара
Ардалионовна услышала чрезвычайный шум вверху дома и различила кричавшие
голоса своего брата и папаши. Войдя в залу и увидев Ганю, бегавшего взад и
вперед по комнате, бледного от бешенства и чуть не рвавшего на себе волосы,
она поморщилась и опустилась с усталым видом на диван, не снимая шляпки.
Очень хорошо понимая, что если она еще промолчит с минуту и не спросит
брата, зачем он так бегает, то тот непременно рассердится, Варя поспешила
наконец произнести в виде вопроса:
- Все прежнее?
- Какое тут прежнее! - воскликнул Ганя: - Прежнее! Нет, уж тут чорт
знает что такое теперь происходит, а не прежнее! Старик до бешенства стал
доходить... мать ревет. Ей богу, Варя, как хочешь, я его выгоню из дому
или... или сам от вас выйду, - прибавил он, вероятно, вспомнив, что нельзя
же выгонять людей из чужого дома.
- Надо иметь снисхождение, - пробормотала Варя.
- К чему снисхождение? К кому? - вспыхнул Ганя: - к его мерзостям? Нет,
уж как хочешь, этак нельзя! Нельзя, нельзя, нельзя! И какая манера: сам
виноват и еще пуще куражится. "Не хочу в ворота, разбирай забор!.." Что ты
такая сидишь? На тебе лица нет?
- Лицо как лицо, - с неудовольствием ответила Варя. Ганя попристальнее
поглядел на нее.
- Там была? - спросил он вдруг.
- Там.
- Стой, опять кричат! Этакой срам, да еще в такое время!
- Какое такое время? Никакого такого особенного времени нет.
Ганя еще пристальней оглядел сестру.
- Что-нибудь узнала? - спросил он.
- Ничего неожиданного, по крайней мере. Узнала, что все это верно. Муж
был правее нас обоих; как предрек с самого начала, так и вышло. Где он?
- Нет дома. Что вышло?
- Князь жених формальный, дело решенное. Мне старшие сказали. Аглая
согласна; даже и скрываться перестали. (Ведь там все такая таинственность
была до сих пор.) Свадьбу Аделаиды опять оттянут, чтобы вместе обе свадьбы
разом сделать, в один день, - поэзия какая! На стихи похоже. Вот сочини-ка
стихи на бракосочетание, чем даром-то по комнате бегать. Сегодня вечером у
них Белоконская будет; кстати приехала; гости будут. Его Белоконской
представят, хоть он уже с ней и знаком; кажется, вслух объявят. Боятся
только, чтоб он чего не уронил и не разбил, когда в комнату при гостях
войдет, или сам бы не шлепнулся; от него станется.
Ганя выслушал очень внимательно, но, к удивлению сестры, это
поразительное для него известие, кажется, вовсе не произвело на него такого
поражающего действия.
- Что ж, это ясно было, - сказал он, подумав, - конец, значит! -
прибавил он с какою-то странною усмешкой, лукаво заглядывая в лицо сестры и
все еще продолжая ходить взад и вперед по комнате, но уже гораздо потише.
- Хорошо еще, что ты принимаешь философом; я, право, рада, - сказала
Варя.
- Да с плеч долой; с твоих, по крайней мере.
- Я, кажется, тебе искренно служила, не рассуждая и не докучая; я не
спрашивала тебя, какого ты счастья хотел у Аглаи искать.
- Да разве я... счастья у Аглаи искал?
- Ну, пожалуста, не вдавайся в философию! Конечно, так. Кончено, и
довольно с нас: в дураках. Я на это дело, признаюсь тебе, никогда серьезно
не могла смотреть; только "на всякий случай" взялась за него, на смешной ее
характер рассчитывая, а главное, чтобы тебя потешить; девяносто шансов было,
что лопнет. Я даже до сих пор сама не знаю, чего ты и добивался-то.
- Теперь пойдете вы с мужем меня на службу гнать; лекции про упорство и
силу воли читать: малым не пренебрегать и так далее, наизусть знаю, -
захохотал Ганя.
"Что-нибудь новое у него на уме!" - подумала Варя.
- Что ж там - рады, отцы-то? - спросил вдруг Ганя.
- Н-нет, кажется. Впрочем, сам заключить можешь; Иван Федорович
доволен; мать боится; и прежде с отвращением на него как на жениха смотрела;
известно.
- Я не про то; жених невозможный и немыслимый, это ясно. Я про
теперешнее спрашиваю, теперь-то там как? Формальное дала согласие?
- Она не сказала до сих пор: "нет", - вот и все; но иначе и не могло от
нее быть. Ты знаешь, до какого сумасбродства она до сих пор застенчива и
стыдлива: в детстве она в шкап залезала и просиживала в нем часа по два, по
три, чтобы только не выходить к гостям; дылда выросла, а ведь и теперь то же
самое. Знаешь, я почему-то думаю, что там действительно что-то серьезное,
даже с ее стороны. Над князем она, говорят, смеется изо всех сил, с утра до
ночи, чтобы виду не показать, но уж наверно умеет сказать ему каждый день
что-нибудь потихоньку, потому что он точно по небу ходит, сияет... Смешон,
говорят, ужасно. От них же и слышала. Мне показалось тоже, что они надо мной
в глаза смеялись, старшие-то.
Ганя, наконец, стал хмуриться; может, Варя и нарочно углублялась в эту
тему, чтобы проникнуть в его настоящие мысли. Но раздался опять крик
наверху.
- Я его выгоню! - так и рявкнул Ганя, как будто обрадовавшись сорвать
досаду.
- И тогда он пойдет опять нас повсеместно срамить, как вчера.
- Как, как вчера? Что такое: как вчера? Да разве... - испугался вдруг
ужасно Ганя.
- Ах, боже мой, разве ты не знаешь? - спохватилась Варя.
- Как... так неужели правда, что он там был? - воскликнул Ганя,
вспыхнув от стыда и бешенства: - боже, да ведь ты оттуда! Узнала ты
что-нибудь? Был там старик? Был или нет?
И Ганя бросился к дверям; Варя кинулась к нему и схватила его обеими
руками.