Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
, вдруг отрываясь от чтения и даже почти
застыдившись, - я не перечитывал, но, кажется, я, действительно, много
лишнего написал. Этот сон...
- Есть-таки, - поспешил ввернуть Ганя.
- Тут слишком много личного, соглашаюсь, то-есть собственно обо мне...
Говоря это, Ипполит имел усталый и расслабленный вид и обтирал пот с
своего лба платком.
- Да-с, слишком уж собой интересуетесь, - прошипел Лебедев.
- Я, господа, никого не принуждаю, опять-таки; кто не хочет, тот может
и удалиться.
- Прогоняет... из чужого дома, - чуть слышно проворчал Рогожин.
- А как мы все вдруг встанем и удалимся? - проговорил внезапно
Фердыщенко, до сих пор, впрочем, не осмеливавшийся вслух говорить.
Ипполит вдруг опустил глаза и схватился за рукопись; но в ту же секунду
поднял опять голову и, сверкая глазами, с двумя красными пятнами на щеках,
проговорил, в упор смотря на Фердыщенка:
- Вы меня совсем не любите!
Раздался смех; впрочем, большинство не смеялось, Ипполит покраснел
ужасно.
- Ипполит, - сказал князь, - закройте вашу рукопись и отдайте ее мне, а
сами ложитесь спать здесь в моей комнате. Мы поговорим пред сном и завтра;
но с тем, чтоб уж никогда не развертывать эти листы. Хотите?
- Разве это возможно? - посмотрел на него Ипполит в решительном
удивлении. - Господа! - крикнул он, опять лихорадочно оживляясь, - глупый
эпизод, в котором я не умел вести себя. Более прерывать чтение не буду. Кто
хочет слушать - слушай...
Он поскорей глотнул из стакана воды, поскорей облокотился на стол,
чтобы закрыться от взглядов, и с упорством стал продолжать чтение. Стыд
скоро, впрочем, прошел...
"Идея о том (продолжал он читать), что не стоит жить несколько недель,
стала одолевать меня настоящим образом, я думаю, с месяц назад, когда мне
оставалось жить еще четыре недели, но совершенно овладела мной только три
дня назад, когда я возвратился с того вечера в Павловске. Первый момент
полного, непосредственного проникновения этою мыслью произошел на террасе у
князя, именно в то самое мгновение, когда я вздумал сделать последнюю пробу
жизни, хотел видеть людей и деревья (пусть это я сам говорил), горячился,
настаивал на праве Бурдовского, "моего ближнего", и мечтал, что все они
вдруг растопырят руки и примут меня в свои объятия, и попросят у меня в
чем-то прощения, а я у них; одним словом, я кончил как бездарный дурак. И
вот в эти-то часы и вспыхнуло во мне "последнее убеждение". Удивляюсь
теперь, каким образом я мог жить целые шесть месяцев без этого "убеждения"!
Я положительно знал, что у меня чахотка и неизлечимая; я не обманывал себя и
понимал дело ясно. Но чем яснее я его понимал, тем судорожнее мне хотелось
жить; я цеплялся за жизнь и хотел жить во что бы то ни стало. Согласен, что
я мог тогда злиться на темный и глухой жребий, распорядившийся раздавить
меня, как муху, и, конечно, не зная зачем; но зачем же я не кончил одною
злостью? Зачем я действительно начинал жить, зная, что мне уже нельзя
начинать; пробовал, зная, что мне уже нечего пробовать? А между тем я даже
книги не мог прочесть и перестал читать: к чему читать, к чему узнавать на
шесть месяцев? Эта мысль заставляла меня не раз бросать книгу.
"Да, эта Мейерова стена может много пересказать! Много я на ней
записал. Не было пятна на этой грязной стене, которого бы я не заучил.
Проклятая стена! А все-таки она мне дороже всех Павловских деревьев, то-есть
должна бы быть всех дороже, если бы мне не было теперь все равно.
"Припоминаю теперь, с каким жадным интересом я стал следить тогда за
ихнею жизнью; такого интереса прежде не бывало. Я с нетерпением и с бранью
ждал иногда Колю, когда сам становился так болен, что не мог выходить из
комнаты. Я до того вникал во все мелочи, интересовался всякими слухами, что,
кажется, сделался сплетником. Я не понимал, например, как эти люди, имея
столько жизни, не умеют сделаться богачами (впрочем, не понимаю и теперь). Я
знал одного бедняка, про которого мне потом рассказывали, что он умер с
голоду, и, помню, это вывело меня из себя: если бы можно было этого бедняка
оживить, я бы, кажется, казнил его. Мне иногда становилось легче на целые
недели, и я мог выходить на улицу; но улица стала наконец производить во мне
такое озлобление, что я по целым дням нарочно сидел взаперти, хотя и мог
выходить, как и все. Я не мог выносить этого шныряющего, суетящегося, вечно
озабоченного, угрюмого и встревоженного народа, который сновал около меня по
тротуарам. К чему их вечная печаль, вечная их тревога и суета; вечная,
угрюмая злость их (потому что они злы, злы, злы)? Кто виноват, что они
несчастны и не умеют жить, имея впереди по шестидесяти лет жизни? Зачем
Зарницын допустил себя умереть с голоду, имея у себя шестьдесят лет впереди?
И каждый-то показывает свое рубище, свои рабочие руки, злится и кричит: "мы
работаем как волы, мы трудимся, мы голодны как собаки и бедны! другие не
работают и не трудятся, а они богаты!" (Вечный припев!) Рядом с ними бегает
и суетится с утра до ночи какой-нибудь несчастный сморчок "из благородных",
Иван Фомич Суриков, - в нашем доме, над нами живет, - вечно с продранными
локтями, с обсыпавшимися пуговицами, у разных людей на посылках, по
чьим-нибудь поручениям, да еще с утра до ночи. Разговоритесь с ним: "беден,
нищ и убог, умерла жена, лекарства купить было не на что, а зимой заморозили
ребенка; старшая дочь на содержанье пошла..."; вечно хнычет, вечно плачется!
О, никакой, никакой во мне не было жалости к этим дуракам, и, теперь, ни
прежде, - я с гордостью это говорю! Зачем же он сам не Ротшильд? Кто
виноват, что у него нет миллионов, как у Ротшильда, что у него нет горы
золотых империалов и наполеондоров, такой горы, такой точно высокой горы,
как на Маслянице под балаганами! Коли он живет, стало быть, все в его
власти! Кто виноват, что он этого не понимает?
"О, теперь мне уже все равно, теперь уже мне некогда злиться, но тогда,
тогда, повторяю, я буквально грыз по ночам мою подушку и рвал мое одеяло от
бешенства. О, как я мечтал тогда, как желал, как нарочно желал, чтобы меня,
восемнадцатилетнего, едва одетого, едва прикрытого, выгнали вдруг на улицу и
оставили совершенно одного, без квартиры, без работы, без куска хлеба, без
родственников, без единого знакомого человека в огромнейшем городе,
голодного, прибитого (тем лучше!), но здорового, и тут-то бы я показал...
"Что показал?
"О, неужели вы полагаете, что я не знаю, как унизил себя и без того уже
моим "Объяснением"! Ну, кто же не сочтет меня за сморчка, не знающего жизни,
забыв, что мне уже не восемнадцать лет; забыв, что так жить, как я жил в эти
шесть месяцев, значит уже дожить до седых волос! Но пусть смеются и говорят,
что все это сказки. Я и вправду рассказывал себе сказки. Я наполнял ими
целые ночи мои напролет; я их все припоминаю теперь.
"Но неужели же мне их теперь опять пересказывать, - теперь, когда уж и
для меня миновала пора сказок? И кому же! Ведь я тешился ими тогда, когда
ясно видел, что мне даже и грамматику греческую запрещено изучать, как раз
было мне и вздумалось: "еще до синтаксиса не дойду, как помру", подумал я с
первой страницы и бросил книгу под стол. Она и теперь там валяется; я
запретил Матрене ее подымать.
"Пусть тот, кому попадется в руки мое "Объяснение", и у кого станет
терпения прочесть его, сочтет меня за помешанного, или даже за гимназиста, а
вернее всего за приговоренного к смерти, которому естественно стало
казаться, что все люди, кроме него, слишком жизнью не дорожат, слишком
дешево повадились тратить ее, слишком лениво, слишком бессовестно ею
пользуются, а стало быть, все до единого не достойны ее! И что же? я
объявляю, что читатель мой ошибется, и что убеждение мое совершенно
независимо от моего смертного приговора. Спросите, спросите их только, как
они все, сплошь до единого, понимают в чем счастье? О, будьте уверены, что
Колумб был счастлив не тогда, когда открыл Америку, а когда открывал ее;
будьте уверены, что самый высокий момент его счастья был, может быть, ровно
за три дня до открытия Нового Света, когда бунтующий экипаж в отчаянии чуть
не поворотил корабля в Европу, назад! Не в Новом Свете тут дело, хотя бы он
провалился. Колумб помер почти не видав его и, в сущности, не зная, что он
открыл? Дело в жизни, в одной жизни, - в открывании ее, беспрерывном и
вечном, а совсем не в открытии! Но что говорить! Я подозреваю, что все что я
говорю теперь так похоже на самые общие фразы, что меня наверно сочтут за
ученика низшего класса, представляющего свое сочинение на "восход солнца",
или скажут, что я, может быть, и хотел что-то высказать, но при всем моем
желании не сумел... "развиться". Но, однако ж, прибавлю, что во всякой
гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной
человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается
нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали
целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется
нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при
вас на веки? с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого-то
главного из вашей идеи. Но если и я теперь тоже не сумел передать всего
того, что меня в эти шесть месяцев мучило, то по крайней мере поймут, что,
достигнув моего теперешнего "последнего убеждения", я слишком, может быть,
дорого заплатил за него; вот это-то я и считал необходимым, для известных
мне целей, выставить на вид в моем "Объяснении".
"Но однако ж я продолжаю".
VI.
"Не хочу солгать: действительность ловила и меня на крючок в эти шесть
месяцев и до того иногда увлекала, что я забывал о моем приговоре или,
лучше, не хотел о нем думать и даже делал дела. Кстати о тогдашней моей
обстановке. Когда я, месяцев восемь назад, стал уж очень болен, то прекратил
все мои сношения и оставил всех бывших моих товарищей. Так как я и всегда
был человек довольно угрюмый, то товарищи легко забыли меня; конечно, они
забыли бы меня и без этого обстоятельства. Обстановка моя дома, то-есть в
семействе", была тоже уединенная. Месяцев пять назад, я раз навсегда заперся
изнутри и отделил себя от комнат семьи совершенно. Меня постоянно слушались,
и никто не смел войти ко мне, кроме как в определенный час убрать комнату и
принести мне обедать. Мать трепетала пред моими приказаниями и даже не смела
предо мною нюнить, когда я решался иногда впускать ее к себе. Детей она
постоянно за меня колотила, чтобы не шумели и меня не беспокоили; я таки
часто на их крик жаловался; то-то, должно быть, они меня теперь любят!
"Верного Колю", как я его прозвал, я тоже, думаю, мучил порядочно. В
последнее время и он меня мучил: все это было натурально, люди и созданы,
чтобы друг друга мучить. Но я заметил, что он переносит мою
раздражительность так, как будто заранее дал себе слово щадить больного.
Естественно, это меня раздражало; но, кажется, он вздумал подражать князю в
"христианском смирении", что было уже несколько смешно. Это мальчик, молодой
и горячий и, конечно, всему подражает; но мне казалось иногда, что ему пора
бы жить и своим умом. Я его очень люблю. Мучил я тоже и Сурикова, жившего
над нами и бегавшего с утра до ночи по чьим-то поручениям; я постоянно
доказывал ему, что он сам виноват в своей бедности, так что он наконец
испугался и ходить ко мне перестал. Это очень смиренный человек,
смиреннейшее существо. (NB. Говорят, смирение есть страшная сила; надо
справиться об этом у князя, это его собственное выражение.) Но когда я, в
марте месяце, поднялся к нему на верх, чтобы посмотреть как они там
"заморозили", по его словам, ребенка, и нечаянно усмехнулся над трупом его
младенца, потому что стал опять объяснять Сурикову, что он "сам виноват", то
у этого сморчка вдруг задрожали губы, и он, одною рукой схватив меня за
плечо, другою показал мне дверь и тихо, то-есть чуть не шепотом, проговорил
мне: "ступайте-с!" Я вышел, и мне это очень понравилось, понравилось тогда
же, даже в ту самую минуту, как он меня выводил; но слова его долго
производили на меня потом, при воспоминании, тяжелое впечатление какой-то
странной, презрительной к нему жалости, которой бы я вовсе не хотел ощущать.
Даже в минуту такого оскорбления (я ведь чувствую же, что я оскорбил его,
хоть и не имел этого намерения), даже в такую минуту этот человек не мог
разозлиться! Запрыгали у него тогда губы вовсе не от злости, я клятву даю:
схватил он меня за руку и выговорил свое великолепное "ступайте-с"
решительно не сердясь. Достоинство было, даже много, даже вовсе ему и не к
лицу (так что, по правде, тут много было и комического), но злости не было.
Может быть, он просто вдруг стал презирать меня. С той поры, раза два, три,
как я встретил его на лестнице, он стал вдруг снимать предо мной шляпу, чего
никогда прежде не делывал, но уже не останавливался, как прежде, а пробегал,
сконфузившись, мимо. Если он и презирал меня, то все-таки по-своему: он
"смиренно презирал". А может быть, он снимал свою шляпу просто из страха,
как сыну своей кредиторши, потому что он матери моей постоянно должен и
никак не в силах выкарабкаться из долгов. И даже это всего вероятнее. Я
хотел было с ним объясниться, и знаю наверно, что он чрез десять минут стал
бы просить у меня прощения; но я рассудил, что лучше его уж не трогать.
"В это самое время, то-есть около того времени, как Суриков "заморозил"
ребенка, около половины марта, мне стало вдруг почему-то гораздо легче, и
так продолжалось недели две. Я стал выходить, всего чаще под сумерки. Я
любил мартовские сумерки, когда начинало морозить, и когда зажигали газ;
ходил иногда далеко. Раз, в Шестилавочной, меня обогнал в Темноте какой-то
"из благородных", я его не разглядел хорошенько; он нес что-то завернутое в
бумаге и одет был в каком-то кургузом и безобразном пальтишке, - не по
сезону легко. Когда он поровнялся с фонарем, шагах предо мной в десяти, я
заметил, что у него что-то выпало из кармана. Я поспешил поднять - и было
время, потому что уже подскочил какой-то в длинном кафтане, но, увидев вещь
в моих руках, спорить не стал, бегло заглянул мне в руки и проскользнул
мимо. Эта вещь была большой, сафьянный, старого устройства и туго набитый
бумажник; но почему-то я с первого взгляда угадал, что в нем было что
угодно, но только не деньги. Потерявший прохожий шел уже шагах в сорока
предо мной и Скоро за толпой пропал из виду. Я побежал и стал ему кричать;
но так как кроме "эй! мне нечего было крикнуть, то он и не обернулся. Вдруг
он шмыгнул налево, в ворота одного дома. Когда я вбежал в ворота, под
которыми было очень темно, уже никого не было. Дом был огромной величины,
одна из тех громадин, которые строятся аферистами для мелких квартир; в иных
из таких домов бывает иногда нумеров до ста. Когда я пробежал ворота, мне
показалось, что в правом, заднем углу огромного двора, как будто идет
человек, хотя в темноте я едва лишь мог различать. Добежав до угла, я увидел
вход на лестницу; лестница была узкая, чрезвычайно грязная и совсем не
освещенная; но слышалось, что в высоте взбегал еще по ступенькам человек, и
я пустился на лестницу, рассчитывая, что покамест ему где-нибудь отопрут, я
его догоню. Так и вышло. Лестницы были прекоротенькие, число их было
бесконечное, так что я ужасно задохся; дверь отворили и затворили опять в
пятом этаже, я это угадал еще тремя лестницами ниже. Покамест я взбежал,
пока отдышался на площадке, пока искал звонка, прошло несколько минут. Мне
отворила наконец одна баба, которая в крошечной кухне вздувала самовар; она
выслушала молча мои вопросы, ничего, конечно, не поняла и молча отворила мне
дверь в следующую комнату, тоже маленькую, ужасно низенькую, с скверною
необходимою мебелью и с широкою огромною постелью под занавесками, на
которой лежал "Терентьич" (так кликнула баба), мне показалось, хмельной. На
столе догорал огарок в железном ночнике и стоял полуштоф, почти
опорожненный. Терентьич что-то промычал мне, лежа, и махнул на следующую
дверь, а баба ушла, так что мне ничего не оставалось, как отворить эту
дверь. Я так и сделал, и вошел в следующую комнату.
"Эта комната была еще уже и теснее предыдущей, так что я не знал даже,
где повернуться; узкая, односпальная кровать в углу занимала ужасно много
места; прочей мебели было всего три простые стула, загроможденные всякими
лохмотьями, и самый простой кухонный, деревянный стол пред стареньким
клеенчатым диваном, так что между столом и кроватью почти уже нельзя было
пройти. На столе горел такой же железный ночник с сальною свечкой, как и в
той комнате, а на кровати пищал крошечный ребенок, всего, может быть,
трехнедельный, судя по крику; его "переменяла", то-есть перепеленывала,
больная и бледная женщина, кажется, молодая, в сильном неглиже и, может
быть, только что начинавшая вставать после родов; но ребенок не унимался и
кричал, в ожидании тощей груди. На диване спал другой ребенок, трехлетняя
девочка, прикрытая, кажется, фраком. У стола стоял господин в очень
истрепанном сюртуке (он уже снял пальто, и оно лежало на кровати) и
развертывал синюю бумагу, в которой было завернуто фунта два пшеничного
хлеба и две маленькие колбасы, На столе, кроме того, был чайник с чаем, и
валялись куски черного хлеба. Из-под кровати высовывался незапертый чемодан,
и торчали два узла с каким-то тряпьем.
"Одним словом, был страшный беспорядок. Мне показалось с первого
взгляда, что оба они, и господин, и дама - люди порядочные, но доведенные
бедностью до того унизительного состояния, в котором беспорядок одолевает
наконец всякую попытку бороться с ним и даже доводит людей до горькой
потребности находить в самом беспорядке этом, каждый день увеличивающемся,
какое-то горькое и как будто мстительное ощущение удовольствия.
"Когда я вошел, господин этот, тоже только что предо мною вошедший и
развертывавший свои припасы, о чем-то быстро и горячо переговаривался с
женой; та, хоть и не кончила еще пеленания, но уже успела занюнить; известия
были, должно быть, скверные, по обыкновению. Лицо этого господина, которому
было лет двадцать восемь на вид, смуглое и сухое, обрамленное черными
бакенбардами, с выбритым до лоску подбородком, показалось мне довольно
приличным и даже приятным; оно было угрюмо, с угрюмым взглядом, но с
каким-то болезненным оттенком гордости, слишком легко раздражающейся. Когда
я вошел, произошла странная сцена.
"Есть люди, которые в своей раздражительной обидчивости находят
чрезвычайное наслаждение, и особенно когда она в них доходит (что случается
всегда очень быстро) до последнего предела; в это мгновение им даже,
кажется, приятнее быть обиженными чем необиженными. Эти раздражающиеся
всегда потом ужасно мучатся раскаянием, если они умны, разумеется, и в
состоянии сообразить, что разгорячились в десять раз более, чем следовало.
Господин этот некоторое время смотрел на меня с изумлением, а жена с
испугом, как будто в том была страшная диковина, что и к ним кто-нибудь мог
войти; но вдруг он набросился на меня чуть не с бешенством; я не успел еще
проб