Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
ла:
- Когда вас увели, она еще долго металась, моя голубушка,
точно вот здесь ее давило что-то; потом спустила головку с
подушек и задремала, так тихо, спокойно, точно ангел небесный.
Только я вышла посмотреть, что питье не несут, - прихожу, а уж
она, моя сердечная, все вокруг себя раскидала и все манит к
себе вашего папеньку; тот нагнется к ней, а уж сил, видно,
недостает сказать, что хотелось: только откроет губки и опять
начнет охать: "Боже мой! Господи! Детей! детей!" Я хотела было
за вами бежать, да Иван Васильевич остановил, говорит: "Это
хуже встревожит ее, лучше не надо". После уж только поднимет
ручку и опять опустит. И что она этим хотела, бог ее знает. Я
так думаю, что это она вас заочно благословляла; да, видно, не
привел ее господь (перед последним концом) взглянуть на своих
деточек. Потом она приподнялась, моя голубушка, сделала вот
так ручки и вдруг заговорила, да таким голосом, что я и
вспомнить не могу. "Матерь, божия, не оставь их!.." Тут уж
боль подступила ей под самое сердце, по глазам видно было, что
ужасно мучилась бедняжка; упала на подушки, ухватилась зубами
за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут.
- Ну, а потом? - спросил я. Наталья Савишна не могла больше
говорить: она отвернулась и горько заплакала.
Maman скончалась в ужасных страданиях.
Глава XXVII. ГОРЕ
На другой день, поздно вечером, мне захотелось еще раз
взглянуть на нее; преодолев невольное чувство страха, я тихо
отворил дверь и на цыпочках вошел в залу.
Посредине комнаты, на столе, стоял гроб, вокруг него
нагоревшие свечи в высоких серебряных подсвечниках; в дальнем
углу сидел дьячок и тихим, однообразным голосом читал
псалтырь.
Я остановился у двери и стал смотреть; но глаза мои были
так заплаканы и нервы так расстроены, что я ничего не мог
разобрать; все как-то странно сливалось вместе: свет, парча,
бархат, большие подсвечники, розовая, обшитая кружевами
подушка, венчик, чепчик с лентами и еще что-то прозрачное,
воскового цвета. Я стал на стул, чтобы рассмотреть ее лицо; но
на том месте, где оно находилось, мне опять представился тот
же бледно-желтоватый прозрачный предмет. Я не мог верить,
чтобы это было ее лицо. Я стал вглядываться в него пристальнее
и мало-помалу стал узнавать в нем знакомые, милые черты. Я
вздрогнул от ужаса, когда убедился, что это была она; но
отчего закрытые глаза так впали? отчего эта страшная бледность
и на одной щеке черноватое пятно под прозрачной кожей? отчего
выражение всего лица так строго и холодно? отчего губы так
бледны и склад их так прекрасен, так величествен и выражает
такое неземное спокойствие, что холодная дрожь пробегает по
моей спине и волосам, когда я вглядываюсь в него?..
Я смотрел и чувствовал, что какая-то непонятная,
непреодолимая сила притягивает мои глаза к этому безжизненному
лицу. Я не спускал с него глаз, а воображение рисовало мне
картины, цветущие жизнью и счастьем. Я забывал, что мертвое
тело, которое лежало предо мною и на которое я бессмысленно
смотрел, как на предмет, не имеющий ничего общего с моими
воспоминаниями, была она. Я воображал ее то в том, то в другом
положении: живою, веселою, улыбающеюся; потом вдруг меня
поражала какая-нибудь черта в бледном лице, на котором
остановились мои глаза: я вспоминал ужасную действительность,
содрогался, но не переставал смотреть. И снова мечты заменяли
действительность, и снова сознание действительности разрушало
мечты. Наконец воображение устало, оно перестало обманывать
меня, сознание действительности тоже исчезло, и я совершенно
забылся. Не знаю, сколько времени-пробыл я в этом положении,
не знаю, в чем состояло оно; знаю только то, что на время я
потерял сознание своего существования и испытывал какое-то
высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение.
Может быть, отлетая к миру лучшему, ее прекрасная душа с
грустью оглянулась на тот, в котором она оставляла нас; она
увидела мою печаль, сжалилась над нею и на крыльях любви, с
небесною улыбкою сожаления, спустилась на землю, чтобы утешить
и благословить меня.
Дверь скрипнула, и в комнату вошел дьячок на смену. Этот
шум разбудил меня, и первая мысль, которая пришла мне, была
та, что, так как я не плачу и стою на стуле в позе, не имеющей
ничего трогательного, дьячок может принять меня за
бесчувственного мальчика, который из шалости или любопытства
забрался на стул: я перекрестился, поклонился и заплакал.
Вспоминая теперь свои впечатления, я нахожу, что только
одна эта минута самозабвения была настоящим горем. Прежде и
после погребения я не переставал плакать и был грустен, но мне
совестно вспомнить эту грусть, потому что к ней всегда
примешивалось какое-нибудь самолюбивое чувство: то желание
показать, что я огорчен больше всех, то заботы о действии,
которое я произвожу на других, то бесцельное любопытство,
которое заставляло делать наблюдения над чепцом Мими и лицами
присутствующих. Я презирал себя за то, что не испытываю
исключительно одного чувства горести, и старался скрывать все
другие; от этого печаль моя была неискренна и неестественна.
Сверх того, я испытывал какое-то наслаждение, зная, что я
несчастлив, старался возбуждать сознание несчастия, и это
эгоистическое чувство больше других заглушало во мне истинную
печаль.
Проспав эту ночь крепко и спокойно, как всегда бывает после
сильного огорчения, я проснулся с высохнувшими слезами и
успокоившимися нервами. В десять часов нас позвали к панихиде,
которую служили перед выносом. Комната была наполнена
дворовыми и крестьянами, которые, все в слезах, пришли
проститься с своей барыней. Во время службы я прилично плакал,
крестился и кланялся в землю, но не молился в душе и был
довольно хладнокровен; заботился о том, что новый полуфрачек,
который на меня надели, очень жал мне под мышками, думал о
том, как бы не запачкать слишком пантолон на коленях, и
украдкою делал наблюдения над всеми присутствовавшими. Отец
стоял у изголовья гроба, был бледен, как платок, и с заметным
трудом удерживал слезы. Его высокая фигура в черном фраке,
бледное выразительное лицо и, как всегда, грациозные и
уверенные движения, когда он крестился, кланялся, доставая
рукою землю, брал свечу из рук священника или подходил ко
гробу, были чрезвычайно эффектны; но, не знаю почему, мне не
нравилось в нем именно то, что он мог казаться таким эффектным
в эту минуту. Мими стояла, прислонившись к стене, и казалось,
едва держалась на ногах; платье на ней было измято и в пуху,
чепец сбит на сторону; опухшие глаза были красны, голова ее
тряслась; она не переставала рыдать раздирающим душу голосом и
беспрестанно закрывала лицо платком и руками. Мне казалось,
что она это делала для того, чтобы, закрыв лицо от зрителей,
на минуту отдохнуть от притворных рыданий. Я вспомнил, как
накануне она говорила отцу, что смерть maman для нее такой
ужасный удар, которого она никак не надеется перенести, что
она лишила ее всего, что этот ангел (так она называла maman)
перед самою смертью не забыл ее и изъявлял желание
обеспечивать навсегда будущность ее и Катеньки. Она проливала
горькие слезы, рассказывая это, и, может быть, чувство горести
ее было истинно, но оно не было чисто и исключительно.
Любочка, в черном платьице, обшитом плерезами, вся мокрая от
слез, опустила головку, изредка взглядывала на гроб, и лицо ее
выражало при этом только детский страх. Катенька стояла подле
матери и, несмотря на ее вытянутое личико, была такая же
розовенькая, как и всегда. Откровенная натура Володи была
откровенна и в горести: он то стоял задумавшись, уставив
неподвижные взоры на какой-нибудь предмет, то рот его вдруг
начинал кривиться, и он поспешно крестился и кланялся. Все
посторонние, бывшие на похоронах, были мне несносны.
Утешительные фразы, которые они говорили отцу - что ей там
будет лучше, что она была не для этого мира, - возбуждали во
мне какую-то досаду.
Какое они имели право говорить и плакать о ней? Некоторые
из них, говоря про нас, называли нас сиротами. Точно без них
не знали, что детей, у которых нет матери, называют этим
именем! Им, верно, нравилось, что они первые дают нам его,
точно так же, как обыкновенно торопятся только что вышедшую
замуж девушку в первый раз назвать madame.
В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворенной дверью
буфета, стояла на коленях сгорбленная седая старушка. Соединив
руки и подняв глаза к небу, она не плакала, но молилась. Душа
ее стремилась к богу, она просила его соединить ее с тою, кого
она любила больше всего на свете, и твердо надеялась, что это
будет скоро.
"Вот кто истинно любил ее!" - подумал я, и мне стало стыдно
за самого себя.
Панихида кончилась; лицо покойницы было открыто, и все
присутствующие, исключая нас, один за другим стали подходить к
гробу и прикладываться.
Одна из последних подошла проститься с покойницей какая-то
крестьянка с хорошенькой пятилетней девочкой на руках,
которую, бог знает зачем, она принесла сюда. В это время я
нечаянно уронил свой мокрый платок и хотел поднять его; но
только что я нагнулся, меня поразил страшный пронзительный
крик, исполненный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я
никогда его не забуду, и, когда вспомню, всегда пробежит
холодная дрожь по моему телу. Я поднял голову - на табурете,
подле гроба, стояла та же крестьянка и с трудом удерживала в
руках девочку, которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад
испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойной,
кричала страшным, неистовым голосом. Я вскрикнул голосом,
который, я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня,
и выбежал из комнаты.
Только в эту минуту я понял, отчего происходил тот сильный
тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял
комнату; и мысль, что то лицо, которое за несколько дней было
исполнено красоты и нежности, лицо той, которую я любил больше
всего на свете, могло возбуждать ужас, как будто в первый раз
открыла мне горькую истину и наполнила душу отчаянием.
Глава XXVIII. ПОСЛЕДНИЕ ГРУСТНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ
Maman уже не было, а жизнь наша шла все тем же чередом: мы
ложились и вставали в те же часы и в тех же комнатах;
утренний, вечерний чай, обед, ужин - все было в обыкновенное
время; столы, стулья стояли на тех же местах; ничего в доме и
в нашем образе жизни не переменилось; только ее не было...
Мне казалось, что после такого несчастья все должно бы было
измениться; наш обыкновенный образ жизни казался мне
оскорблением ее памяти и слишком живо напоминал ее отсутствие.
Накануне погребения, после обеда, мне захотелось спать, и я
пошел в комнату Натальи Савишны, рассчитывая поместиться на ее
постели, на мягком пуховике, под теплым стеганым одеялом.
Когда я вошел, Наталья Савишна лежала на своей постели и,
должно быть, спала; услыхав шум моих шагов, она приподнялась,
откинула шерстяной платок, которым от мух была покрыта ее
голова, и, поправляя чепец, уселась на край кровати.
Так как еще прежде довольно часто случалось, что после
обеда я приходил спать в ее комнату, Она догадалась, зачем я
пришел, и сказала мне, приподнимаясь с постели:
- Что? верно, отдохнуть пришли, мой голубчик? ложитесь.
- Что вы, Наталья Савишна? - сказал я, удерживая ее за
руку, - я совсем не за этим... я так пришел... да вы и сами
устали: лучше ложитесь вы.
- Нет, батюшка, я уж выспалась, - сказала она мне (я знал,
что она не спала трое суток). - Да и не до сна теперь, -
прибавила она с глубоким вздохом.
Мне хотелось поговорить с Натальей Савишной о нашем
несчастии; я знал ее искренность и любовь, и потому поплакать
с нею было бы для меня отрадой.
- Наталья Савишна, - сказал я, помолчав немного и
усаживаясь на постель, - ожидали ли вы этого?
Старушка посмотрела на меня с недоумением и любопытством,
должно быть не понимая, для чего я спрашиваю у нее это.
- Кто мог ожидать этого? - повторил я.
- Ах, мой батюшка, - сказала она, кинув на меня взгляд
самого нежного сострадания, - не то, чтобы ожидать, а я и
теперь подумать-то не могу. Ну уж мне, старухе, давно бы пора
сложить старые кости на покой; а то вот до чего довелось
дожить: старого барина - вашего дедушку, вечная память князя
Николая Михайловича, двух братьев, сестру Аннушку, всех
схоронила, и все моложе меня были, мой батюшка, а вот теперь,
видно, за грехи мои, и ее пришлось пережить. Его святая воля!
Он затем и взял ее, чуть она достойна была, а ему добрых и там
нужно.
Эта простая мысль отрадно поразила меня, и я ближе
придвинулся к Наталье Савишне. Она сложила руки на груди и
взглянула кверху; впалые влажные глаза ее выражали великую, но
спокойную печаль. Она твердо надеялась, что бог ненадолго
разлучил ее с тою, на которой столько лет была сосредоточена
вся сила ее любви.
- Да, мой батюшка, давно ли, кажется, я ее еще нянчила,
пеленала и она меня Нашей называла. Бывало, прибежит ко мне,
обхватит ручонками и начнет целовать и приговаривать:
- Нашик мой, красавчик мой, индюшечка ты моя.
А я, бывало, пошучу - говорю:
- Неправда, матушка, вы меня не любите; вот дай только
вырастете большие, выдете замуж и Нашу свою забудете. - Она,
бывало, задумается. "Нет, говорит, я лучше замуж не пойду,
если нельзя Нашу с собой взять; я Нашу никогда не покину." А
вот покинула же и не дождалась. И любила же она меня,
покойница! Да кого она и не любила, правду сказать! Да,
батюшка, вашу маменьку вам забывать нельзя; это не человек
был, а ангел небесный. Когда ее душа будет в царствии
небесном, она и там будет вас любить и там будет на вас
радоваться.
- Отчего же вы говорите, Наталья Савишна, когда будет в
царствии небесном? - спросил я, - ведь она, я думаю, и теперь
уже там.
- Нет, батюшка, - сказала Наталья Савишна, понизив голос и
усаживаясь ближе ко мне на постели, - теперь ее душа здесь.
И она указывала вверх. Она говорила почти шепотом и с таким
чувством и убеждением, что я невольно поднял глаза кверху,
смотрел на карнизы и искал чего-то.
- Прежде чем душа праведника в рай идет - она еще сорок
мытарств проходит, мой батюшка, сорок дней, и может еще в
своем доме быть...
Долго еще говорила она в том же роде, и говорила с такою
простотою и уверенностью, как будто рассказывала вещи самые
обыкновенные, которые сама видала и насчет которых никому в
голову не могло прийти ни малейшего сомнения. Я слушал ее,
притаив дыхание, и, хотя не понимал хорошенько того, что она
говорила, верил ей совершенно.
- Да, батюшка, теперь она здесь, смотрит на нас, слушает,
может быть, что мы говорим, - заключила Наталья Савишна.
И, опустив голову, замолчала Ей понадобился платок, чтобы
отереть падавшие слезы; она встала, взглянула мне прямо в лицо
и сказала дрожащим от волнения голосом:
- На много ступеней подвинул меня этим к себе господь. Что
мне теперь здесь осталось? для кого мне жить? кого любить?
- А нас разве вы не любите? - сказал я с упреком и едва
удерживаясь от слез.
- Богу известно, как я вас люблю, моих голубчиков, но уж
так любить, как я ее любила, никого не любила, да и не могу
любить.
Она не могла больше говорить, отвернулась от меня и громко
зарыдала.
Я не думал уже спать; мы молча сидели друг против друга и
плакали.
В комнату вошел Фока; заметив наше положение и, должно
быть, не желая тревожить нас, он, молча и робко поглядывая,
остановился у дверей.
- Зачем ты, Фокаша? - спросила Наталья Савишна, утираясь
платком.
- Изюму полтара, сахару четыре фунта и сарачинского пшена
три фунта для кутьи-с.
- Сейчас, сейчас, батюшка, - сказала Наталья Савишна,
торопливо понюхала табаку и скорыми шажками пошла к сундуку.
Последние следы печали, произведенной нашим разговором,
исчезли, когда она принялась за свою обязанность, которую
считала весьма важною.
- На что четыре фунта? - говорила она ворчливо, доставая и
отвешивая сахар на безмене, - и три с половиною довольно
будет.
И она сняла с весков несколько кусочков.
- А это на что похоже, что вчера только восемь фунтов пшена
отпустила, опять спрашивают: ты как хочешь, Фока Демидыч, а я
пшена не отпущу. Этот Ванька рад, что теперь суматоха в доме:
он думает, авось не заметят. Нет, я потачки за барское добро
не дам. Ну виданное ли это дело - восемь фунтов?
- Как же быть-с? он говорит, все вышло.
- Ну, на, возьми, на! пусть возьмет!
Меня поразил тогда этот переход от трогательного чувства, с
которым она со мной говорила, к ворчливости и мелочным
расчетам. Рассуждая об этом впоследствии, я понял, что,
несмотря на то, что у нее делалось в душе, у нее доставало
довольно присутствия духа, чтобы заниматься своим делом, а
сила привычки тянула ее к обыкновенным занятиям. Горе так
сильно подействовало на нее, что она не находила нужным
скрывать, что может заниматься посторонними предметами; она
даже и не поняла бы, как может прийти такая мысль.
Тщеславие есть чувство самое несообразное с истинною
горестью, вместе с тем чувство это так крепко привито к натуре
человека, что очень редко даже самое сильное горе изгоняет
его. Тщеславие в горести выражается желанием казаться или
огорченным, или несчастным, или твердым; и эти низкие желания,
в которых мы не признаемся, но которые почти никогда - даже в
самой сильной печали - не оставляют нас, лишают ее силы,
достоинства и искренности. Наталья же Савишна была так глубоко
поражена своим несчастьем, что в душе ее не оставалось ни
одного желания, и она жила только по привычке.
Выдав Фоке требуемую провизию и напомнив ему о пироге,
который надо бы приготовить для угощения причта, она отпустила
его, взяла чулок и опять села подле меня.
Разговор начался про то же, и мы еще раз поплакали и еще
раз утерли слезы.
Беседы с Натальей Савишной повторялись каждый день; ее
тихие слезы и спокойные набожные речи доставляли мне отраду и
облегчение.
Но скоро нас разлучили: через три дня после похорон мы всем
домом приехали в Москву, и мне суждено было никогда больше не
видать ее.
Бабушка получила ужасную весть только с нашим приездом, и
горесть ее была необыкновенна. Нас не пускали к ней, потому
что она целую неделю была в беспамятстве, доктора боялись за
ее жизнь, тем более что она не только не хотела принимать
никакого лекарства, но ни с кем не говорила, не спала и не
принимала никакой пищи. Иногда, сидя одна в комнате, на своем
кресле, она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с
ней делались конвульсии, и она кричала неистовым голосом
бессмысленные или ужасные слова. Это было первое сильное горе,
которое поразило ее, и это горе привело ее в отчаяние. Ей
нужно было обвинять кого-нибудь в своем несчастии, и она
говорила страшные слова, грозила кому-то с необыкновенной
силой, вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами ходила по
комнате и потом падала без чувств.
Один раз я вошел в ее комнату: она сидела, по обыкновению,
на своем кресле и, казалось, была спокойна; но меня поразил ее
взгляд. Глаза ее были очень открыты, но взор неопределенен и
туп: она смотрела прямо на меня, но, должно быть, не видала.
Губы ее начали мед