Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
тями, на которых я резал себе мясо ножницами, - и все-таки чувствовал,
что мне еще много оставалось труда для достижения цели. А комнату,
письменный стол, экипаж - все это я никак не умел устроить так, чтоб было
comme il faut, хотя усиливался, несмотря на отвращение к практическим
делам, заниматься этим. У других же без всякого, казалось, труда все шло
отлично, как будто не могло быть иначе. Помню раз, после усиленного и
тщетного труда над ногтями, я спросил у Дубкова, у которого ногти были
удивительно хороши, давно ли они у него такие и как он это сделал? Дубков
мне отвечал: "С тех пор, как себя помню, никогда ничего не делал, чтобы
они были такие, я не понимаю, как могут быть другие ногти у порядочного
человека". Этот ответ сильно огорчил меня. Я тогда еще не знал, что одним
из главных условий comme il faut была скрытность в отношении тех трудов,
которыми достигается comme il faut. Comme il faut было для меня не только
важной заслугой, прекрасным качеством, совершенством, которого я желал
достигнуть, но это было необходимое условие жизни, без которого не могло
быть ни счастия, ни славы, ничего хорошего на свете. Я не уважал бы ни
знаменитого артиста, ни ученого, ни благодетеля рода человеческого, если
бы он не был comme il faut. Человек comme il faut стоял выше и вне
сравнения с ними; он предоставлял им писать картины, ноты, книги, делать
добро, - он даже хвалил их за это: отчего же не похвалить хорощего, в ком
бы оно ни было, - но он не мог становиться с ними под один уровень, он был
comme il faut, а они нет, - и довольно. Мне кажется даже, что, ежели бы у
нас был брат, мать или отец, которые бы не были comme il faut, я бы
сказал, что это несчастие, но что уж между мной и ими не может быть ничего
общего. Но ни потеря золотого времени, употребленного на постоянную заботу
о соблюдении всех трудных для меня условий comme il faut, исключающих
всякое серьезное увлечение, ни ненависть и презрение к девяти десятым рода
человеческого, ни отсутствие внимания ко всему прекрасному, совершающемуся
вне кружка comme il faut, - все это еще было не главное зло, которое мне
причинило это понятие. Главное зло состояло в том убеждении, что comme il
faut есть самостоятельное положение в обществе, что человеку не нужно
стараться быть ни чиновником, ни каретником, ни солдатом, ни ученым, когда
он comme il faut; что, достигнув этого положения, он уж исполняет свое
назначение и даже становится выше большей части людей.
В известную пору молодости, после многих ошибок и увлечений, каждый
человек обыкновенно становится в необходимость деятельного участия в
общественной жизни. избирает какую-нибудь отрасль труда и посвящает себя
ей; но с человеком comme il faut это редко случается. Я знал и знаю очень,
очень много людей старых, гордых, самоуверенных, резких в суждениях,
которые на вопрос, если такой задастся им на том свете: "Кто ты такой? и
что там делал?" - не будут в состоянии ответить иначе как: "Je fus un
homme tres comme il faut"[*].
[* Я был очень благовоспитанным человеком (фр.).]
Эта участь ожидала меня.
Глава XXXII. ЮНОСТЬ
Несмотря на происходившую у меня в голове путаницу понятий, я в это
лето был юн, невинен, свободен и поэтому почти счастлив.
Иногда, и довольно часто, я вставал рано. (Я спал на открытом воздухе,
на террасе, и яркие косые лучи утреннего солнца будили меня.) Я живо
одевался, брал под мышку полотенце и книгу французского романа и шел
купаться в реке в тени бережника, который был в полверсте от дома. Там я
ложился в тени на траве и читал, изредка отрывая глаза от книги, чтобы
взглянуть на лиловатую в тени поверхность реки, начинающую колыхаться от
утреннего ветра, на поле желтеющей ржи на том берегу, на светло-красный
утренний свет лучей, ниже и ниже окрашивающий белые стволы берез, которые,
прячась одна за другую, уходили от меня в даль чистого леса, и наслаждался
сознанием в себе точно такой же свежей, молодой силы жизни, какой везде
кругом меня дышала природа. Когда на небе были утренние серые тучки и я
озябал после купанья, я часто без дороги отправлялся ходить по полям и
лесам, с наслаждением сквозь сапоги промачивая ноги по свежей росе. В это
время я живо мечтал о героях последнего прочитанного романа и воображал
себя то полководцем, то министром, то силачом необыкновенным, то страстным
человеком и с некоторым трепетом оглядывался беспрестанно кругом, в
надежде вдруг встретить где-нибудь ее на полянке или за деревом. Когда в
таких прогулках я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на
то, что простой народ не существовал для меня, я всегда испытывал
бессознательное сильное смущение и старался, чтоб они меня не видели.
Когда уже становилось жарко, но дамы наши еще не выходили к чаю, я часто
ходил в огород или сад есть все те овощи и фрукты, которые поспевали. И
это занятие доставляло мне одно из главных удовольствий. Заберешься,
бывало, в яблочный сад, в самую середину высокой заросшей, густой малины.
Над головой - яркое горячее небо, кругом - бледно-зеленая колючая зелень
кустов малины, перемешанных с сорною зарослью. Темно-зеленая крапива с
тонкой цветущей макушкой стройно тянется вверх; разлапистый репейник с
неестественно лиловыми колючими цветками грубо растет выше малины и выше
головы и кое-где вместе с крапивою достает даже до развесистых
бледно-зеленых ветвей старых яблонь, на которых наверху, в упор жаркому
солнцу, зреют глянцевитые, как косточки, круглые, еще сырые яблоки. Внизу
молодой куст малины, почти сухой, без листьев, искривившись, тянется к
солнцу; зеленая игловатая трава и молодой лопух, пробившись сквозь
прошлогодний лист, увлаженные росой, сочно зеленеют в вечной тени, как
будто и не знают о том, как на листьях яблони ярко играет солнце.
В чаще этой всегда сыро, пахнет густой постоянной тенью, паутиной,
падалью-яблоком, которое, чернея, уже валяется на прелой земле, малиной,
иногда и лесным клопом, которого проглотишь нечаянно с ягодой и поскорее
заешь другою. Подвигаясь вперед, спугиваешь воробьев, которые всегда живут
в этой глуши, слышишь их торопливое чириканье и удары о ветки их маленьких
быстрых крыльев, слышишь жужжание на одном месте жировой пчелы и
где-нибудь по дорожке шаги садовника, дурачка Акима, и его вечное
мурлыканье себе под нос. Думаешь себе: "Нет! ни ему, ни кому на свете не
найти меня тут...", обеими руками направо и налево снимаешь с белых
конических стебельков сочные ягоды и с наслаждением глотаешь одну за
другою. Ноги, даже выше колен, насквозь мокры, в голове какой-нибудь
ужаснейший вздор (твердишь тысячу раз сряду мысленно: и-и-и по-оо-о
двад-ца-а-ать и-и-и по семь), руки и ноги сквозь промоченные панталоны
обожжены крапивой, голову уже начинают печь прорывающиеся в чащу прямые
лучи солнца, есть уже давно не хочется, а все сидишь в чаще, поглядываешь,
послушиваешь, подумываешь и машинально обрываешь и глотаешь лучшие ягоды.
Часу в одиннадцатом я обыкновенно приходил в гостиную, большей частью
после чаю, когда уже дамы сидели за занятиями. Около первого окна, с
опущенной на солнце небеленой холстинной сторой, сквозь скважины которой
яркое солнце кладет на все, что ни попадется, такие блестящие огненные
кружки, что глазам больно смотреть на них, стоят пяльцы, по белому полотну
которых тихо гуляют мухи. За пяльцами сидит Мими, беспрестанно сердито
встряхивая головой и передвигаясь с места на место от солнца, которое,
вдруг прорвавшись где-нибудь, проломит ей то там, то сям на лице или на
руке огненную полосу. Сквозь другие три окна, с тенями рам, лежат цельные
яркие четырехугольники; на некрашеном полу гостиной, на одном из них, по
старой привычке, лежит Милка и, насторожив уши, вглядывается в ходящих мух
по светлому четырехугольнику. Катенька вяжет или читает, сидя на диване, и
нетерпеливо отмахивается своими беленькими, кажущимися прозрачными в ярком
свете ручками или, сморщившись, трясет головкой, чтоб выгнать забившуюся в
золотистые густые волоса бьющуюся там муху. Любочка или ходит взад и
вперед по комнате, заложив за спину руки, дожидаясь того, чтоб пошли в
сад, или играет на фортепьяно какую-нибудь пьесу, которой я давно знаю
каждую нотку. Я сажусь где-нибудь, слушаю эту музыку или чтение и
дожидаюсь того, чтобы мне можно было самому сесть за фортепьяно. После
обеда я иногда удостаивал девочек ездить верхом с ними (ходите гулять
пешком я считал несообразным с моими годами и положением в свете). И наши
прогулки, в которых я провожу их по необыкновенным местам и оврагам,
бывают очень приятны. С нами случаются иногда приключения, в которых я
себя показываю молодцом, и дамы хвалят мою езду и смелость и считают меня
своим покровителем. Вечером, ежели гостей никого нет, после чаю, который
мы пьем в тенистой галерее, а после прогулки с папа по хозяйству я ложусь
на старое свое место, в вольтеровское кресло, и, слушая Катенькину или
Любочкину музыку, читаю и вместе с тем мечтаю по-старому. Иногда,
оставшись один в гостиной, когда Любочка играет какую-нибудь старинную
музыку, я невольно оставляю книгу, и, вглядываясь в растворенную дверь
балкона в кудрявые висячие ветви высоких берез, на которых уже заходит
вечерняя тень, и в чистое небо, на котором, как смотришь пристально, вдруг
показывается как будто пыльное желтоватое пятнышко и снова исчезает; и
вслушиваясь в звуки музыки из залы, скрипа ворот, бабьих голосов и
возвращающегося стада на деревне, я вдруг живо вспоминаю и Наталью
Савишну, и maman, и Карла Иваныча, и мне на минуту становится грустно. Но
душа моя как полна в это время жизнью и надеждами, что воспоминание это
только крылом касается меня и летит дальше.
После ужина и иногда ночной прогулки с кем-нибудь по саду - один я
боялся ходить по темным аллеям - я уходил один спать на полу на галерею,
что, несмотря на миллионы ночных комаров, пожиравших меня, доставляло мне
большое удовольствие. В полнолуние я часто целые ночи напролет проводил
сидя на своем тюфяке, вглядываясь в свет и тени, вслушиваясь в тишину и,
звуки, мечтая о различных предметах, преимущественно о поэтическом,
сладострастном счастии, которое мне, тогда казалось высшим счастием в
жизни, и тоскуя о том, что мне до сих пор дано было только воображать его.
Бывало, только что все разойдутся и огни из гостиной перейдут в верхние
комнаты, где слышны становятся женские голоса и стук отворяющихся и
затворяющихся окон, я отправляюсь на галерею и расхаживаю по ней, жадно
прислушиваясь ко всем звукам засыпающего дома. До тех пор пока есть
маленькая, беспричинная надежда хотя на неполное такое счастие, о котором
я мечтаю, я еще не могу спокойно строить для себя воображаемое счастие.
При каждом звуке босых шагов, кашле, вздохе, толчке окошка, шорохе
платья я вскакиваю с постели, воровски прислушиваюсь, приглядываюсь и без
видимой причины прихожу в волнение. Но вот огни исчезают в верхних окнах,
звуки шагов и говора заменяются храпением, караульщик по-ночному начинает
стучать в доску, сад стал и мрачнее и светлее, как скоро исчезли на нем
полосы красного света из окон, последний огонь из буфета переходит в
переднюю, прокладывая полосу света по росистому саду, и мне видна через
окно сгорбленная фигура Фоки, который в кофточке, со свечой в руках, идет
к своей постели. Часто я находил большое волнующее наслаждение, крадучись
по мокрой траве в черной тени дома, подходить к окну передней и, не
переводя дыхания, слушать храпение мальчика, покряхтыванье Фоки,
полагавшего, что никто его не слышит, и звук его старческого голоса,
долго, долго читавшего молитвы. Наконец тушилась его последняя свечка,
окно захлопывалось, я оставался совершенно один и, робко оглядываясь по
сторонам, не видно ли где-нибудь, подле клумбы или подле моей постели,
белой женщины, - рысью бежал на галерею. И вот тогда-то я ложился на свою
постель, лицом к саду, и, закрывшись, сколько возможно было, от комаров и
летучих мышей, смотрел в сад, слушал звуки ночи и мечтал о любви и
счастии.
Тогда все получало для меня другой смысл: и вид старых берез,
блестевших с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями, с
другой - мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и
спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и
лунный блеск капель росы на цветах перед галереей, тоже кладущих поперек
серой рабатки свои грациозные тени, и звук перепела за прудом, и голос
человека с большой дороги, и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез
друг о друга, и жужжание комара над ухом под одеялом, и падение
зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые
иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на
месяце своими зеленоватыми спинками, - все это получало для меня странный
смысл - смысл слишком большой красоты и какого-то недоконченного счастия.
И вот являлась она, с длинной черной косой, высокой грудью, всегда
печальная и прекрасная, с обнаженными руками, с сладострастными объятиями.
Она любила меня, я жертвовал для одной минуты ее любви всей жизнью. Но
луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда,
равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени
становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее, и, вглядываясь
и вслушиваясь во все это, что-то говорило мне, что и она, с обнаженными
руками и пылкими объятиями, еще далеко, далеко не все счастие, что и
любовь к ней далеко, далеко еще не все благо; и чем больше я смотрел на
высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и
выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и
благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости
навертывались мне на глаза.
И все я был один, и все мне казалось, что таинственно величавая
природа, притягивающий к себе светлый круг месяца, остановившийся зачем-то
на одном высоком неопределенном месте бледно-голубого неба и вместе
стоящий везде и как будто наполняющий собой все необъятное пространство, и
я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими
страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви, - мне
все казалось в эти минуты, что как будто природа, и луна, и я, мы были
одно и то же.
Глава XXXIII. СОСЕДИ
Меня очень удивило в первый день нашего приезда то, что папа назвал
наших соседей Епифановых славными людьми, и еще больше удивило то, что он
ездил к ним. У нас с Епифановыми с давних пор была тяжба за какую-то
землю. Будучи ребенком, не раз я слышал, как папа сердился за эту тяжбу,
бранил Епифановых, призывал различных людей, чтобы, по моим понятиям,
защищаться от них, слышал, как Яков называл их нашими неприятелями и
черными людьми, и помню, как maman просила, чтоб в ее доме и при ней даже
не упоминали про этих людей.
По этим данным я в детстве составил себе такое твердое и ясное понятие
о том, что Епифановы наши враги, которые готовы зарезать или задушить не
только папа, но и сына его, ежели бы он им попался, и что они в буквальном
смысле черные люди, что, увидев в год кончины матушки Авдотью Васильевну
Епифанову, la belle Flamande, ухаживающей за матушкой, я с трудом мог
поверить тому, что она была из семейства черных людей, и все-таки удержал
об этом семействе самое низкое понятие. Несмотря на то, что в это лето мы
часто виделись с ним, я продолжал быть странно предубежден против всего
этого семейства. В сущности же вот кто такие были Епифановы. Семейство их
состояло из матери, пятидесятилетней вдовы, еще свеженькой и веселенькой
старушки, красавицы дочери Авдотьи Васильевны и сына, заики, Петра
Васильевича, отставного холостого поручика, весьма серьезного характера.
Анна Дмитриевна Епифанова лет двадцать до смерти мужа жила врозь с ним,
изредка в Петербурге, где у нее были родственники, но большею частию в
своей деревне Мытищах, которая была в трех верстах от нас. В околодке
рассказывали про ее образ жизни такие ужасы, что Мессалина в сравнении с
нею была невинное дитя. Вследствие этого-то матушка и просила, чтобы в ее
доме не поминали даже имени Епифановой; но, совершенно не иронически
говоря, нельзя было верить и десятой доле самых злостных из всех родов
сплетней - деревенских соседских сплетней. Но в то время, когда я узнал
Анну Дмитриевну, хотя и был у нее в доме из крепостных конторщик Митюша,
который, всегда напомаженный, завитой и в сюртуке на черкесский манер,
стоял во время обеда за стулом Анны Дмитриевны, и она часто при нем
по-французски приглашала гостей полюбоваться его прекрасными глазами и
ртом, ничего и похожего не было на то, что продолжала говорить молва.
Действительно, кажется уж лет десять тому назад, именно с того времени,
как Анна Дмитриевна выписала из службы к себе своего почтительного сына
Петруху, она совершенно переменила свой образ жизни. Имение Анны
Дмитриевны было небольшое, всего с чем-то сто душ, а расходов во времена
ее веселой жизни было много, так что лет десять тому назад, разумеется
заложенное и перезаложенное, имение было просрочено и неминуемо должно
было продаться с аукциона. В этих-то крайних обстоятельствах, полагая, что
опека, опись имения, приезд суда и тому подобные неприятности происходят
не столько от неплатежа процентов, сколько оттого, что она женщина, Анна
Дмитриевна писала в полк к сыну, чтоб он приехал спасти свою мать в этом
случае. Несмотря на то, что служба Петра Васильевича шла так хорошо, что
он скоро надеялся иметь свой кусок хлеба, он все бросил, вышел в отставку
и, как почтительный сын, считавший своею первою обязанностию успокаивать
старость матери (что он совершенно искренно и писал ей в письмах), приехал
в деревню.
Петр Васильевич, несмотря на свое некрасивое лицо, неуклюжесть и
заиканье, был человек с чрезвычайно твердыми правилами и необыкновенным
практическим умом. Кое-как, мелкими займами, оборотами, просьбами и
обещаниями, он удержал имение. Сделавшись помещиком, Петр Васильевич надел
отцовскую бекешу, хранившуюся в кладовой, уничтожил экипажи и лошадей,
отучил гостей ездить в Мытища, а раскопал копани, увеличил запашку,
уменьшил крестьянской земли, срубил своими и хозяйственно продал рощу - и
поправил дела. Петр Васильевич дал себе и сдержал слово - до тех пор, пока
не уплатятся все долги, не носить другого платья, как отцовскую бекешу и
парусиновое пальто, которое он сшил себе, и не ездить иначе, как в
тележке, на крестьянских лошадях. Этот стоический образ жизни он старался
распространить на все семейство, сколько позволяло ему подобострастное
уважение к матери, которое он считал своим долгом. В гостиной он,
заикаясь, раболепствовал перед матерью, исполнял все ее желания, бранил
людей, ежели они не делали того, что приказывала Анна Дмитриевна, у себя
же в кабинете и в конторе строго взыскивал за то, что взяли к столу без
его приказания утку или послали к соседке мужика по приказанию Анны
Дмитриевны узнать о здоровье, или крестьянских девок, вместо того чтобы
полоть в огороде, послали в лес за малиной.
Года через четыре долги все были заплачены, и Петр Васильевич, съездив
в Москву, вернулся оттуда в новом платье и тарантасе. Но