Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
причиною невозможности сближения были мое
двадцатирублевое сукно на сюртуке, дрожки и голландская рубашка. Эта
причина была в особенности важна для меня: мне казалось, что я невольно
оскорбляю их признаками своего благосостояния. Я чувствовал себя перед
ними виноватым и, то смиряясь, то возмущаясь против своего незаслуженного
смирения и переходя к самонадеянности, никак не мог войти с ними в ровные,
искренние отношения. Грубая же, порочная сторона в характере Зухина до
такой степени заглушалась в то время для меня той сильной поэзией
удальства, которую я предчувствовал в нем, что она нисколько не неприятно
действовала на меня.
Недели две почти каждый день я ходил по вечерам заниматься к Зухину.
Занимался я очень мало, потому что, как говорил уже, отстал от товарищей
и, не имея сил один заняться, чтоб догнать их, только притворялся, что
слушаю и понимаю то, что они читают. Мне кажется, что и товарищи
догадывались о моем притворстве, и часто я замечал, что они пропускали
места, которые сами знали, и никогда не спрашивали меня.
С каждым днем я больше и больше извинял непорядочность этого кружка,
втягиваясь в их быт и находя в нем много поэтического. Только одно честное
слово, данное мною Дмитрию, не ездить никуда кутить с ними, удержало меня
от желания разделять их удовольствия.
Раз я хотел похвастаться перед ними своими знаниями в литературе, в
особенности французской, и завел разговор на эту тему. К удивлению моему,
оказалось, что, хотя они выговаривали иностранные заглавия по-русски, они
читали гораздо больше меня, знали, ценили английских и даже испанских
писателей, Лесажа, про которых я тогда и не слыхивал. Пушкин и Жуковский
были для них литература (а не так, как для меня, книжки в желтом
переплете, которые я читал и учил ребенком). Они презирали равно Дюма, Сю
и Феваля и судили, в особенности Зухин, гораздо лучше и яснее о
литературе, чем я, в чем я не мог не сознаться. В знании музыки я тоже не
имел перед ними никакого преимущества . Еще к большему удивлению моему,
Оперов играл на скрипке, другой из занимавшихся с нами студентов играл на
виолончели и фортепьяно, и оба играли в университетском оркестре,
порядочно знали музыку и ценили хорошую. Одним словом, все, чем я хотел
похвастаться перед ними, исключая выговора французского и немецкого
языков, они знали лучше меня и нисколько не гордились этим. Мог бы я
похвастаться в моем положении светскостью, но ее я не имел, как Володя.
Так что же такое было та высота, с которой я смотрел на них? Мое
знакомство с князем Иваном Иванычем? выговор французского языка? дрожки?
голландская рубашка ? ногти? Да уж не вздор ли все это? - начинало мне
глухо приходить иногда в голову под влиянием чувства зависти к
товариществу и добродушному молодому веселью, которое я видел перед собой.
Они все были на "ты". Простота их обращения доходила до грубости, но и под
этой грубой внешностью был постоянно виден страх хоть чуть-чуть оскорбить
друг друга. Наглец, свинья, употребляемые ими в ласкательном смысле,
только коробили меня и мне подавали повод к внутреннему подсмеиванию, но
эти слова не оскорбляли их и не мешали им быть между собой на самой
искренней дружеской ноге. В обращении между собой они были так осторожны и
деликатны, как только бывают очень бедные и очень молодые люди. Главное
же, что-то широкое, разгульное чуялось мне в этом характере Зухина и его
похождениях в Лиссабоне. Я предчувствовал, что эти кутежи должны были быть
что-то совсем другое, чем то притворство с жженым ромом и шампанским, в
котором я участвовал у барона З.
Глава XLIV. ЗУХИН И СЕМЕНОВ
Не знаю, к какому сословию принадлежал Зухин, но знаю, что он был из С.
гимназии, без всякого состояния и, кажется, не дворянин. Ему было в то
время лет восемнадцать, хотя на вид казалось гораздо больше. Он был
необычайно умен, в особенности понятлив: ему легче было сразу обнять целый
многосложный предмет, предвидеть все его частности и выводы, чем
посредством сознания обсудить законы, по которым производились эти выводы.
Он знал, что он был умен, гордился этим и вследствие этой гордости был
одинаково со всеми прост в обращении и добродушен. Должно быть, он много
испытал в жизни. Его пылкая, восприимчивая натура уже успела отразить в
себе и любовь, и дружбу, и дела, и деньги. Хотя в малой мере, хотя в
низших слоях общества, но не было вещи, к которой бы он, испытав ее, не
имел не то презрения, не то какого-то равнодушия и невнимания,
происходящих от слишком большой легкости, с которой ему все доставалось.
Он, казалось, с таким жаром брался за все новое только для того, чтоб,
достигнув цели, презирать то, чего он достигнул, и способная натура его
достигала всегда и цели и права на презрение. В отношении науки было то же
самое: занимаясь мало, не записывая, он знал математику превосходно и не
хвастался, говоря, что собьет профессора. Ему казалось много вздоров в
том, что ему читали, но с свойственным его натуре бессознательным
практическим плутовством он тотчас же подделывался под то, что было нужно
профессору, и все профессора его любили. Он был прям в отношениях с
начальством, но начальство уважало его. Он не только не уважал и не любил
науки, но презирал даже тех, которые серьезно занимались тем, что ему так
легко доставалось. Науки, как он понимал их, не занимали десятой доли его
способностей; жизнь в его студенческом положении не представляла ничего
такого, чему бы он мог весь отдаться, а пылкая, деятельная, как он
говорил, натура требовала жизни, и он вдался в кутеж такого рода, какой
возможен был по его средствам, и предался ему с страстным жаром и желанием
уходить себя, чем больше во мне силы. Теперь, перед экзаменами,
предсказание Оперова сбылось. Он пропал недели на две, так что мы
готовились уже последнее время у другого студента. Но в первый экзамен он,
бледный, изнуренный, с дрожащими руками, явился в залу и блестящим образом
перешел во второй курс.
С начала курса в шайке кутил, главою которых был Зухин, было человек
восемь. В числе их сначала были Иконин и Семенов, но первый удалился от
общества, не вынесши того неистового разгула, которому они предавались в
начале года, второй же удалился потому, что ему и этого казалось мало. В
первые времена все в нашем курсе с каким-то ужасом смотрели на них и
рассказывали друг другу их подвиги.
Главными героями этих подвигов были Зухин, а в конце курса - Семенов.
На Семенова все последнее время смотрели с каким-то даже ужасом, и когда
он приходил на лекцию, что случалось довольно редко, то в аудитории
происходило волнение.
Семенов перед самыми экзаменами кончил свое кутежное поприще самым
энергическим и оригинальным образом, чему я был свидетелем благодаря
своему знакомству с Зухиным. Вот как это было. Раз вечером, только что мы
сошлись к Зухину, и Оперов, приникнув головой к тетрадкам и поставив около
себя, кроме сальной свечи в подсвечнике, сальную свечу в бутылке, начал
читать своим тоненьким голоском свои мелкоисписанные тетрадки физики, как
в комнату вошла хозяйка и объявила Зухину, что к нему пришел кто-то с
запиской.
Зухин вышел и скоро вернулся, опустив голову и с задумчивым лицом,
держа в руках открытую записку на серой оберточной бумаге и две
десятирублевые ассигнации.
- Господа! Необыкновенное событие, - сказал он, подняв голову и как-то
торжественно серьезно взглянув на нас.
- Что ж, за кондиции деньги получил? - сказал Оперов, перелистывая свою
тетрадку.
- Ну, давайте читать дальше, - сказал кто-то.
- Нет, господа! Я больше не читаю, - продолжал Зухин тем же тоном, - я
вам говорю, непостижимое событие! Семенов прислал мне с солдатом вот
двадцать рублей, которые занял когда-то, и пишет, что ежели я его хочу
видеть, то чтоб приходил в казармы. Вы знаете, что что это значит? -
прибавил он, оглянув всех нас. Мы все молчали. - Я сейчас иду к нему, -
продолжал Зухин, - пойдемте, кто хочет.
Сейчас же все надели сюртуки и собрались идти к Семенову.
- Не будет ли это неловко, - сказал Оперов своим тоненьким голоском, -
что все мы, как редкость, придем смотреть на него?
Я был совершенно согласен с замечанием Оперова, особенно в отношении
меня, который был почти незнаком с Семеновым, но мне так приятно было
знать себя участвующим в общем товарищеском деле и так хотелось видеть
самого Семенова, что я ничего не сказал на это замечание.
- Вздор! - сказал Зухин. - Что ж тут неловкого, что мы все идем
проститься с товарищем, где бы он ни был. Пустяки! Идем, кто хочет.
Мы взяли извозчиков, посадили с собой солдата и поехали. Дежурный
унтер-офицер уже не хотел нас пускать в казарму, но Зухин как-то уговорил
его, и тот же самый солдат, который приходил с запиской, провел нас в
большую, почти темную, слабо освещенную несколькими ночниками комнату, в
которой с обеих сторон на нарах, с бритыми лбами, сидели и лежали рекруты
в серых шинелях. Вступив в казарму, меня поразил особенный тяжелый запах,
звук храпения нескольких сотен людей, и, проходя за нашим проводником и
Зухиным, который твердыми шагами шел впереди всех между нарами, я с
трепетом вглядывался в положение каждого рекрута и к каждому прикладывал
оставшуюся в моем воспоминании сбитую жилистую фигуру Семенова с длинными
всклокоченными, почти седыми волосами, белыми зубами и мрачными блестящими
глазами. В самом крайнем углу казармы у последнего глиняного горшочка,
налитого черным маслом, в котором дымно, свесившись, коптился нагоревший
фитиль, Зухин ускорил шаг и вдруг остановился.
- Здорово, Семенов, - сказал он одному рекруту с таким же бритым лбом,
как и другие, который в толстом солдатском белье и в серой шинели
внакидку, сидел с ногами на нарах и, разговаривая с другим рекрутом, ел
что-то. Это был он с обстриженными под гребенку седыми волосами, выбритым
синим лбом и с своим всегдашним мрачным и энергическим выражением лица. Я
боялся, что взгляд мой оскорбит его, и поэтому отворачивался. Оперов,
кажется, тоже разделяя мое мнение, стоял сзади всех; но звук голоса
Семенова, когда он своей обыкновенной отрывистой речью приветствовал
Зухина и других, совершенно успокоил нас, и мы поторопились выйти вперед и
подать - я свою руку, Оперов свою дощечку, но Семенов еще прежде нас
протянул свою черную большую руку, избавляя нас этим от неприятного
чувства делать как будто бы честь ему. Он говорил неохотно и спокойно, как
и всегда:
- Здравствуй, Зухин. Спасибо, что зашел. А, господа, садитесь. Ты
пусти, Кудряшка, - обратился он к рекруту, с которым ужинал и
разговаривал, - с тобой после договорим. Садитесь же. Что? удивило тебя,
Зухин? А?
- Ничего меня от тебя не удивило, - отвечал Зухин, усаживаясь подле
него на нары, немножко с тем выражением, с каким доктор садится на постель
больного, - меня бы удивило, коли бы ты на экзамены пришел, вот так-так.
Да расскажи, где ты пропадал и как это случилось?
- Где пропадал? - отвечал он своим густым, сильным голосом, - пропадал
в трактирах, кабаках; вообще в заведениях. Да садитесь же все, господа,
тут места много. Подожми ноги-то, ты, - крикнул он повелительно, показав
на мгновение свои белые зубы, на рекрута, который с левой стороны его
лежал на нарах, положив голову на руку и с ленивым любопытством смотрел на
нас. - Ну, кутил. И скверно. И хорошо, - продолжал он, изменяя при каждом
отрывистом предложении выражение энергического лица. - Историю с купцом
знаешь: умер каналья, Меня хотели выгнать. Что были деньги - все промотал.
Да это все бы ничего. Долгов гибель оставалась - и гадких. Расплатиться
было нечем. Ну, и все.
- Как же такая мысль могла прийти тебе, - сказал Зухин.
- А вот как: кутил раз в Ярославле, знаешь, на Стоженке, кутил с
какие-то барином из купцов. Он рекрутский поставщик. Говорю: "Дайте тысячу
рублей - пойду". И пошел.
- Да ведь как же, ты - дворянин, - сказал Зухин.
- Пустяки! Все обделал Кирилл Иванов.
- Кто Кирилл Иванов?
- Который меня купил (при этом он особенно - и странно, и забавно, и
насмешливо блеснул глазами и как будто улыбнулся). Разрешение в сенате
взяли. Еще покутил, долги заплатил, да и пошел. Вот и все. Что же, сечь
меня не могут... пять рублей есть... А может, война...
Потом он начал рассказывать Зухину свои странные, непостижимые
похождения, беспрестанно изменяя выражение энергического лица и мрачно
блестя глазами.
Когда нельзя было больше оставаться в казармах, мы стали прощаться с
ним. Он подал всем нам руку, крепко пожал наши и, не вставая, чтоб
проводить нас, сказал:
- Заходите еще когда-нибудь, господа, нас еще, говорят, только в
будущем месяце погонят, - и снова он как будто улыбнулся.
Зухин, однако, пройдя несколько шагов, снова вернулся назад. Мне
хотелось видеть их прощанье, я тоже приостановился и видел, что Зухин
достал из кармана деньги, подавал их ему, и Семенов оттолкнул его руку.
Потом я видел, что они поцеловались, и слышал, как Зухин, снова
приближаясь к нам, довольно громко прокричал:
- Прощай, голова! Да уж, наверно, я курса не кончу - ты будешь
офицером.
В ответ на это Семенов, который никогда не смеялся, захохотал звонким,
непривычным смехом, который чрезвычайно больно поразил меня. Мы вышли.
Всю дорогу домой, которую мы прошли пешком, Зухин молчал и беспрестанно
немножко сморкался, приставляя палец то к одной, то к другой ноздре. Придя
домой, он тотчас же ушел от нас и с того самого дня запил до самых
экзаменов.
Глава XLV. Я ПРОВАЛИВАЮСЬ
Наконец настал первый экзамен, дифференциалов и интегралов, а я все был
в каком-то странном тумане и не отдавал себе ясного отчета о том, что меня
ожидало. По вечерам на меня, после общества Зухина и других товарищей,
находила мысль о том, что надо переменить что-то в своих убеждениях, что
что-то в них не так и не хорошо, но утром, с солнечным светом, я снова
становился comme il faut, был очень доволен этим и не желал в себе никаких
изменений.
В таком расположении духа я приехал на первый экзамен. Я сел на лавку в
той стороне, где сидели князья, графы и бароны, стал разговаривать с ними
по-французски, и (как ни странно сказать) мне и мысль не приходила о том,
что сейчас надо будет отвечать из предмета, который я вовсе не знаю. Я
хладнокровно смотрел на тех, которые подходили экзаменоваться, и даже
позволял себе подтрунивать над некоторыми.
- Ну что, Грап, - сказал я Иленьке, когда он возвращался от стола, -
набрались страха?
- Посмотрим, как вы, - сказал Иленька, который, с тех пор как поступил
в университет, совершенно взбунтовался против моего влияния, не улыбался,
когда я говорил с ним, и был дурно расположен ко мне.
Я презрительно улыбнулся на ответ Иленьки, несмотря на то, что
сомнение, которое он выразил, на минуту заставило меня испугаться. Но
туман снова застлал это чувство, и я продолжал быть рассеян и равнодушен,
так что даже тотчас после того, как меня проэкзаменуют (как будто для меня
это было самое пустячное дело), я обещался пойти вместе с бароном З.
закусить к Матерну. Когда меня вызвали вместе с Икониным, я оправил фалды
мундира и весьма хладнокровно подошел к экзаменному столу.
Легкий мороз испуга пробежал у меня по спине только тогда, когда
молодой профессор, тот самый, который экзаменовал меня на вступительном
экзамене, посмотрел мне прямо в лицо и я дотронулся до почтовой бумаги, на
которой были написаны билеты. Иконин, хотя взял билет с тем же
раскачиваньем всем телом, с каким он это делал на предыдущих экзаменах,
отвечал кое-что, хотя и очень плохо; я же сделал то, что он делал на
первых экзаменах, я сделал даже хуже, потому что взял другой билет и на
другой ничего не ответил. Профессор с сожалением посмотрел мне в лицо и
тихим, но твердым голосом сказал:
- Вы не перейдете на второй курс, господин Иртеньев. Лучше не ходите
экзаменоваться. Надо очистить факультет. И вы тоже, господин Иконин, -
добавил он.
Иконин просил позволения переэкзаменоваться, как будто милостыни, но
профессор отвечал ему, что он в два дня не успеет сделать того, чего не
сделал в продолжение года, и что он никак не перейдет. Иконин снова
жалобно, униженно умолял; но профессор снова отказал.
- Можете идти, господа, - сказал он тем же негромким, но твердым
голосом.
Только тогда я решился отойти от стола, и мне стало стыдно за то, что я
своим молчаливым присутствием как будто принимал участие в униженных
мольбах Иконина. Не помню, как я прошел залу мимо студентов, что отвечал
на их вопросы, как вышел в сени и как добрался до дому. Я был оскорблен,
унижен, я был истинно несчастлив.
Три дня я не выходил из комнаты, никого не видел, находил, как в
детстве, наслаждение в слезах и плакал много. Я искал пистолетов, которыми
бы мог застрелиться, ежели бы мне этого уж очень захотелось. Я думал, что
Иленька Грап плюнет мне в лицо, когда меня встретит, и, сделав это,
поступит справедливо; что Оперов радуется моему несчастью и всем про него
рассказывает; что Колпиков был совершенно прав, осрамив меня у Яра; что
мои глупые речи с княжной Корнаковой не могли иметь других последствий, и
т. д., и т. д. Все тяжелые, мучительные для самолюбия минуты в жизни одна
за другой приходили мне в голову; я старался обвинить кого-нибудь в своем
несчастии: думал, что кто-нибудь все это сделал нарочно, придумывал против
себя целую интригу, роптал на профессоров, на товарищей, на Володю, на
Дмитрия, на папа, за то, что он меня отдал в университет; роптал на
провидение, за то, что оно допустило меня дожить до такого позора.
Наконец, чувствуя свою окончательную погибель в глазах всех тех, кто меня
знал, я просился у папа идти в гусары или на Кавказ. Папа был недоволен
мною, но, видя мое страшное огорчение, утешал меня, говоря, что, как это
ни скверно, еще все дело можно поправить, ежели я перейду на другой
факультет. Володя, который тоже не видел в моей беде ничего ужасного,
говорил, что на другом факультете мне по крайней мере не будет совестно
перед новыми товарищами.
Наши дамы вовсе не понимали и не хотели или не могли понять, что такое
экзамен, что такое не перейти, и жалели обо мне только потому, что видели
мое горе.
Дмитрий ездил ко мне каждый день и был все время чрезвычайно нежен и
кроток; но мне именно поэтому казалось, что он охладел ко мне. Мне
казалось всегда больно и оскорбительно, когда он, приходя ко мне на верх,
молча близко подсаживался ко мне, немножко с тем выражением, с которым
доктор садится на постель тяжелого больного. Софья Ивановна и Варенька
прислали мне чрез него книги, которые я прежде желал иметь, и желали,
чтобы я пришел к ним; но именно в этом внимании я видел гордое,
оскорбительное для меня снисхождение к человеку, упавшему уже слишком
низко. Дня через три я немного успокоился, но до самого отъезда в деревню
я никуда не выходил из дома и, все думая о своем горе, праздно шлялся из
комнаты в комнату, стараясь избегать всех домашних.
Я думал, думал и, наконец, раз поздно вечером, сидя один внизу и слушая
вальс Авдотьи Васильевны, вдруг вскочил, взбежал на верх, достал тетрадь,
на которой написано было: "Правила жизни", открыл ее, и на меня нашла
минута раскаяния и морального порыва. Я заплакал, но уже не слезами
отчаяния