Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
о, и желал бы
умереть за него; но ежели ты так милостив, что позволяешь мне
просить тебя, прошу об одном - позволь мне уничтожить врага
моего, иностранца St.-Jerome'a". Мне хочется уничтожить врага
моего St.-Jerome'a. Я грозно останавливаюсь перед
St.-Jerome'ом и говорю ему: "Ты сделал мое несчастье, a
genoux!"*). Но вдруг мне приходит мысль, что с минуты на
минуту может войти настоящий St.-Jerome с розгами, и я снова
вижу себя не генералом, спасающим отечество, а самым жалким,
плачевным созданием.
---------
*) на колени! (фр.).
То мне приходит мысль о боге, и я дерзко спрашиваю его, за
что он наказывает меня? "Я, кажется, не забывал молиться утром
и вечером, так за что же я страдаю?" Положительно могу
сказать, что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим
меня во время отрочества, был сделан мною теперь, не потому,
чтобы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому,
что мысль о несправедливости провидения, пришедшая мне в
голову в эту пору совершенного душевного расстройства и
суточного уединения, как дурное зерно, после дождя упавшее на
рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни.
То я воображал, что я непременно умру, и живо представлял себе
удивление St.-Jerome'a, находящего в чулане, вместо меня,
безжизненное тело. Вспоминая рассказы Натальи Савишны о том,
что душа усопшего до сорока дней не оставляет дома, я мысленно
после смерти ношусь невидимкой по всем комнатам бабушкиного
дома и подслушиваю искренние слезы Любочки, сожаления бабушки
и разговор папа с Августом Антонычем. "Он славный был
мальчик", - скажет папа со слезами на глазах. "Да, - скажет
St.-Jerome, - но большой повеса". - "Вы бы должны уважать
мертвых, - скажет папа, - вы были причиной его смерти, вы
запугали его, он не мог перенести унижения, которое вы
готовили ему... Вон отсюда, злодей!"
И St.-Jerome упадет на колени, будет плакать и просить
прощения. После сорока дней душа моя улетает на небо; я вижу
там что-то удивительно прекрасное, белое, прозрачное, длинное
и чувствую, что это моя мать. Это что-то белое окружает,
ласкает меня; но я чувствую беспокойство и как будто не узнаю
ее. "Ежели это точно ты, - говорю я, - то покажись мне лучше,
чтобы я мог обнять тебя". И мне отвечает ее голос: "Здесь мы
все такие, я не могу лучше обнять тебя. Разве тебе не хорошо
так?" - "Нет, мне очень хорошо, но ты не можешь щекотать меня,
и я не могу целовать твоих рук..." - "Не надо этого, здесь и
так прекрасно", - говорит она, и я чувствую, что точно
прекрасно, и мы вместе с ней летим все выше и выше. Тут я как
будто просыпаюсь и нахожу себя опять на сундуке, в темном
чулане, с мокрыми от слез щеками, без всякой мысли, твердящего
слова: и мы все летим выше и выше. Я долго употребляю
всевозможные усилия, чтобы уяснить свое положение; но
умственному взору моему представляется в настоящем только одна
страшно мрачная, непроницаемая даль. Я стараюсь снова
возвратиться к тем отрадным, счастливым мечтам, которые
прервало сознание действительности; но, к удивлению моему, как
скоро вхожу в колею прежних мечтаний, я вижу, что продолжение
их невозможно и, что всего удивительнее, не доставляет уже мне
никакого удовольствия.
Глава XVI. ПЕРЕМЕЛЕТСЯ, МУКА БУДЕТ
Я ночевал в чулане, и никто не приходил ко мне; только на
другой день, то есть в воскресенье, меня перевели в маленькую
комнатку, подле классной, и опять заперли. Я начинал
надеяться, что наказание мое ограничится заточением, и мысли
мои, под влиянием сладкого, крепительного сна, яркого солнца,
игравшего на морозных узорах окон, и дневного обыкновенного
шума на улицах, начинали успокоиваться. Но уединение все-таки
было очень тяжело: мне хотелось двигаться, рассказать
кому-нибудь все, что накопилось у меня на душе, и не было
вокруг меня живого создания. Положение это было еще более
неприятно потому, что, как мне ни противно было, я не мог не
слышать, как St.-Jerome, прогуливаясь по своей комнате,
насвистывал совершенно спокойно какие-то веселые мотивы. Я был
вполне убежден, что ему вовсе не хотелось свистать, но что он
делал это единственно для того, чтобы мучить меня.
В два часа St.-Jerome и Володя сошли вниз, а Николай принес
мне обед, и когда я разговорился с ним о том, что я наделал и
что ожидает меня, он сказал:
- Эх, сударь! не тужите, перемелется, мука будет. Хотя это
изречение, не раз и впоследствии поддерживавшее твердость
моего духа, несколько утешило меня, но именно то
обстоятельство, что мне прислали не один хлеб и воду, а весь
обед, даже и пирожное розанчики, заставило меня сильно
призадуматься. Ежели бы мне не прислали розанчиков, то значило
бы, что меня наказывают заточением, но теперь выходило, что я
еще не наказан, что я только удален от других, как вредный
человек, а что наказание впереди. В то время, как я был
углублен в разрешение этого вопроса в замке моей темницы
повернулся ключ, и St.-Jerome с суровым и официальным лицом
вошел в комнату.
- Пойдемте к бабушке, - сказал он, не глядя на меня.
Я хотел было почистить рукава курточки, запачкавшиеся
мелом, прежде чем выйти из комнаты, но St.-Jerome сказал мне,
что это совершенно бесполезно, как будто я находился уже в
таком жалком нравственном положении, что о наружном своем виде
не стоило и заботиться.
Катенька, Любочка и Володя посмотрели на меня в то время,
как St.-Jerome за руку проводил меня чрез залу, точно с тем же
выражением, с которым мы обыкновенно смотрели на колодников,
проводимых по понедельникам мимо наших окон. Когда же я
подошел к креслу бабушки, с намерением поцеловать ее руку, она
отвернулась от меня и спрятала руку под мантилью.
- Да, мой милый, - сказала она после довольно
продолжительного молчания, во время которого она осмотрела
меня с ног до головы таким взглядом, что я не знал, куда
девать свои глаза и руки, - могу сказать, что вы очень цените
мою любовь и составляете для меня истинное утешение. Monsieur
St.-Jerome, который по моей просьбе, - прибавила она,
растягивая каждое слово, - взялся за ваше воспитание, не хочет
теперь оставаться в моем доме. Отчего? От вас, мой милый. Я
надеялась, что вы будете благодарны, - продолжала она,
помолчав немного и тоном, который доказывал, что речь ее была
приготовлена заблаговременно, - за попечения и труды его, что
вы будете уметь ценить его заслуги, а вы, молокосос,
мальчишка, решились поднять на него руку. Очень хорошо!
Прекрасно!! Я тоже начинаю думать, что вы не способны понимать
благородного обращения, что на вас нужны другие, низкие
средства... Проси сейчас прощения, - прибавила она
строго-повелительным тоном, указывая на St.-Jerome'a, -
слышишь?
Я посмотрел по направлению руки бабушки и, увидев сюртюк
St.-Jerome'a, отвернулся и не трогался с места, снова начиная
ощущать замирание сердца.
- Что же? вы не слышите разве, что я вам говорю?
Я дрожал всем телом, но не трогался с места.
- Коко! - сказала бабушка, должно быть заметив внутренние
страдания, которые я испытывал. - Коко, - сказала она уже не
столько повелительным, сколько нежным голосом, - ты ли это?
- Бабушка! я не буду просить у него прощения ни за что... -
сказал я, вдруг останавливаясь, чувствуя, что не в состоянии
буду удержать слез, давивших меня, ежели скажу еще одно слово.
- Я приказываю тебе, я прошу тебя. Что же ты?
- Я... я... не... не хочу... я не могу, - проговорил я, и
сдержанные рыдания, накопившиеся в моей груди, вдруг
опрокинули преграду, удерживавшую их, и разразились отчаянным
потоком.
- C'est ainsi gue vous obeissez a vorte seconde mere, c'est
ainsi que vous reconnaissez ses bontes*), - сказал St.-Jerome
трагическим голосом, - a genoux!
---------
*) Так-то вы повинуетесь своей второй матери, так-то вы
отплачиваете за ее доброту (фр.).
- Боже мой, ежели бы она видела это! - сказала бабушка,
отворачиваясь от меня и отирая показавшиеся слезы. - Ежели бы
она видела... все к лучшему. Да, она не перенесла бы этого
горя, не перенесла бы.
И бабушка плакала все сильней и сильней. Я плакал тоже, но
и не думал просить прощения.
- Tranquillisez-vous au nom du ciel, madame la comtesse 1,
- говорил St.-Jerome.
----------
*) Ради бога, успокойтесь, графиня (фр.).
Но бабушка уже не слушала его, она закрыла лицо руками, и
рыдания ее скоро перешли в икоту и истерику. В комнату с
испуганными лицами вбежали Мими и Гаша, запахло какими-то
спиртами, и по всему дому вдруг поднялись беготня и шептанье.
- Любуйтесь на ваше дело, - сказал St.-Jerome, уводя меня
на верх. "Боже мой, что я наделал! какой я ужасный
преступник!"
Только что St.-Jerome, сказав мне, чтобы я шел в свою
комнату, спустился вниз, - я, не отдавая себе отчета в том,
что я делаю, побежал по большой лестнице, ведущей на улицу.
Хотел ли я убежать совсем из дома или утопиться, не помню;
знаю только, что, закрыв лицо руками, чтобы не видать никого,
я бежал все дальше и дальше по лестнице.
- Ты куда? - спросил меня вдруг знакомый голос. - Тебя-то
мне и нужно, голубчик.
Я хотел было пробежать мимо, но папа схватил меня за руку и
строго сказал:
- Пойдем-ка со мной, любезный! Как ты смел трогать портфель
в моем кабинете, - сказал он, вводя меня за собой в маленькую
диванную. - А? что ж ты молчишь? а? - прибавил он, взяв меня
за ухо.
- Виноват, - сказал я, - я сам не знаю, что на меня нашло.
- А, не знаешь, что на тебя нашло, не знаешь, не знаешь, не
знаешь, не знаешь, - повторял он, с каждым словом потрясая мое
ухо, - будешь вперед совать нос, куда не следует, будешь?
будешь?
Несмотря на то, что я ощущал сильнейшую боль в ухе, я не
плакал, а испытывал приятное моральное чувство. Только что
папа выпустил мое ухо, я схватил его руку и со слезами
принялся покрывать ее поцелуями.
- Бей меня еще, - говорил я сквозь слезы, - крепче,
больнее, я негодный, я гадкий, я несчастный человек!
- Что с тобой? - сказал он, слегка отталкивая меня.
- Нет, ни за что не пойду, - сказал я, цепляясь за его
сюртук. - Все ненавидят меня, я это знаю, но ради бога, ты
выслушай меня, защити меня или выгони из дома. Я не могу с ним
жить, он всячески старается унизить меня, велит становиться на
колени перед собой, хочет высечь меня. Я не могу этого, я не
маленький, я не перенесу этого, я умру, убью себя. Он сказал
бабушке, что я негодный; она теперь больна, она умрет от меня,
я... с... ним... ради бога, высеки... за... что... му... чат.
Слезы душили меня, я сел на диван и, не в силах говорить
более, упал головой ему на колена, рыдая так, что мне
казалось, я должен был умереть в ту же минуту.
- Об чем ты, пузырь? - сказал папа с участием, наклоняясь
ко мне.
- Он мой тиран... мучитель... умру... никто меня не любит!
- едва мог проговорить я, и со мной сделались конвульсии.
Папа взял меня на руки и отнес в спальню. Я заснул.
Когда я проснулся, было уже очень поздно, одна свечка
горела около моей кровати, и в комнате сидели наш домашний
доктор, Мими и Любочка. По лицам их заметно было, что боялись
за мое здоровье. Я же чувствовал себя так хорошо и легко после
двенадцатичасового сна, что сейчас бы вскочил с постели, ежели
бы мне не неприятно было расстроить их уверенность г том, что
я очень болен.
Глава XVII. НЕНАВИСТЬ
Да, это было настоящее чувство ненависти, не той ненависти,
про которую только пишут в романах и в которую я не верю,
ненависти, которая будто находит наслаждение в делании зла
человеку, но той ненависти, которая внушает вам непреодолимое
отвращение к человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение,
делает для вас противным его волоса, шею, походку, звук
голоса, все его члены, все его движения и вместе с тем
какой-то непонятной силой притягивает вас к нему и с
беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его
поступками. Я испытывал это чувство к St.-Jerome.
St.-Jerome жил у нас уже полтора года. Обсуживая теперь
хладнокровно этого человека, я нахожу, что он был хороший
француз, но француз в высшей степени. Он был не глуп, довольно
хорошо учен и добросовестно исполнял в отношении нас свою
обязанность, но он имел общие всем его землякам и столь
противоположные русскому характеру отличительные черты
легкомысленного эгоизма, тщеславия, дерзости и невежественной
самоуверенности. Все это мне очень не нравилось. Само собою
разумеется, что бабушка объяснила ему свое мнение насчет
телесного наказания, и он не смел бить нас; но, несмотря на
это, он часто угрожал, в особенности мне, розгами и
выговаривал слово fouetter*) (как-то fouatter) так
отвратительно и с такой интонацией, как будто высечь меня
доставило бы ему величайшее удовольствие.
-------------
*) сечь (фр.).
Я нисколько не боялся боли наказания, никогда не испытывал
ее, но одна мысль, что St.-Jerome может ударить меня,
приводила меня в тяжелое состояние подавленного отчаяния и
злобы.
Случалось, что Карл Иваныч, в минуту досады, лично
расправлялся с нами линейкой или помочами; но я без малейшей
досады вспоминаю об этом. Даже в то время, о котором я говорю
(когда мне было четырнадцать лет), ежели бы Карлу Иванычу
случилось приколотить меня, я хладнокровно перенес бы его
побои. Карла Иваныча я любил, помнил его с тех пор, как самого
себя, и привык считать членом своего семейства; но St.-Jerome
был человек гордый, самодовольный, к которому я ничего не
чувствовал, кроме того невольного уважения, которое внушали
мне все большие. Карл Иваныч был смешной старик-дядька,
которого я любил от души, но ставил все-таки ниже себя в моем
детском понимании общественного положения.
St.-Jerome, напротив, был образованный, красивый молодой
щеголь, старающийся стать наравне со всеми. Карл Иваныч бранил
и наказывал нас всегда хладнокровно, видно было, что он считал
это хотя необходимою, но неприятною обязанностью. St.-Jerome,
напротив, любил драпироваться в роль наставника; видно было,
когда он наказывал нас, что он делал это более для
собственного удовольствия, чем для нашей пользы. Он увлекался
своим величием. Его пышные французские фразы, которые он
говорил с сильными ударениями на последнем слоге, accent
circonflex'aie, были для меня невыразимо противны. Карл
Иваныч, рассердившись, говорил "кукольная комедия, шалунья
мальшик, шампанская мушка". St.-Jerome называл нас mauvais
sujet, vilain garnement *) и т. п. названиями, которые
оскорбляли мое самолюбие.
------------
*) негодяй, мерзавец (фр.).
Карл Иваныч ставил нас на колени лицом в угол, и наказание
состояло в физической боли, происходившей от такого положения;
St.-Jerome, выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою,
трагическим голосом кричал: "A genoux, mauvais sujet!",
приказывал становиться на колени лицом к себе и просить
прощения. Наказание состояло в унижении.
Меня не наказывали, и никто даже не напоминал мне о том,
что со мной случилось; но я не мог забыть всего, что испытал:
отчаяния, стыда, страха и ненависти в эти два дня. Несмотря на
то, что с того времени St.-Jerome, как казалось, махнул на
меня рукою, почти не занимался мною, я не мог привыкнуть
смотреть на него равнодушно. Всякий раз, когда случайно
встречались наши глаза, мне казалось, что во взгляде моем
выражается слишком явная неприязнь, и я спешил принять
выражение равнодушия, но тогда мне казалось, что он понимает
мое притворство, я краснел и вовсе отворачивался.
Одним словом, мне невыразимо тяжело было иметь с ним какие
бы то ни было отношения.
Глава XVIII. ДЕВИЧЬЯ
Я чувствовал себя все более и более одиноким, и главными
моими удовольствиями были уединенные размышления и наблюдения.
О предмете моих размышлений расскажу в следующей главе;
театром же моих наблюдений преимущественно была девичья, в
которой происходил весьма для меня занимательный и
трогательный роман. Героиней этого романа, само собой
разумеется, была Маша. Она была влюблена в Василья, знавшего
ее еще тогда, когда она жила на воле, и обещавшего еще тогда
на ней жениться. Судьба, разлучившая их пять лет тому назад,
снова соединила их в бабушкином доме, но положила преграду их
взаимной любви в лице Николая (родного дяди Маши), не
хотевшего и слышать о замужестве своей племянницы с Васильем,
которого он называл человеком несообразным и необузданным.
Преграда эта сделала то, что прежде довольно хладнокровный
и небрежный в обращении Василий вдруг влюбился в Машу,
влюбился так, как только способен на такое чувство дворовый
человек из портных, в розовой рубашке и с напомаженными
волосами.
Несмотря на то, что проявления его любви были весьма
странны и несообразны (например, встречая Машу, он всегда
старался причинить ей боль, или щипал ее, или бил ладонью, или
сжимал ее с такой силой, что она едва могла переводить
дыхание), но самая любовь его была искренна, что доказывается
уже тем, что с той поры, как Николай решительно отказал ему в
руке своей племянницы, Василий запил с горя, стал шляться по
кабакам, буянить - одним словом, вести себя так дурно, что не
раз подвергался постыдному наказанию на съезжей. Но поступки
эти и их последствия, казалось, были заслугой в глазах Маши и
увеличивали еще ее любовь к нему. Когда Василий содержался в
части, Маша по целым дням, не осушая глаз, плакала, жаловалась
на свою горькую судьбу Гаше (принимавшей живое участие в делах
несчастных любовников) и, презирая брань и побои своего дяди,
потихоньку бегала в полицию навещать и утешать своего друга.
Не гнушайтесь, читатель, обществом, в которое я ввожу вас.
Ежели в душе вашей не ослабли струны любви и участия, то и в
девичьей найдутся звуки, на которые они отзовутся. Угодно ли
вам или не угодно будет следовать за мною, я отправляюсь на
площадку лестницы, с которой мне видно все, что происходит в
девичьей. Вот лежанка, на которой стоят утюг, картонная кукла
с разбитым носом, лоханка, рукомойник; вот окно, на котором в
беспорядке валяются кусочек черного воска, моток шелку,
откушенный зеленый огурец и конфетная коробочка, вот и большой
красный стол, на котором, на начатом шитье, лежит кирпич,
обшитый ситцем, и за которым сидит она в моем любимом розовом
холстинковом платье и голубой косынке, особенно привлекающей
мое внимание. Она шьет, изредка останавливаясь, чтобы почесать
иголкой голову или поправить свечку, а я смотрю и думаю:
"Отчего она не родилась барыней, с этими светлыми голубыми
глазами, огромной русой косой и высокой грудью? Как бы ей
пристало сидеть в гостиной, в чепчике с розовыми лентами и в
малиновом шелковом капоте, не в таком, какой у Мими, а какой я
видел на Тверском бульваре. Она бы шила в пяльцах, а я бы в
зеркало смотрел на нее, и, что бы ни захотела, я все бы для
нее делал; подавал бы ей салоп, кушанье сам бы подавал..."
И что за пьяное лицо и отвратительная фигура у этого
Василья в узком сюртуке, надетом сверх грязной розовой рубашки
навыпуск! В каждом его телодвижении, в каждом изгибе его
спины, мне кажется,