Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
ло составленное
мнение, я так оробел от этого неожиданного обращения, что не
скоро мог ответить ему.
- Я думаю, что да, - сказал я, чувствуя, как голос мой
дрожит и краска покрывает лицо при мысли, что пришло время
доказать ему, что я умный, - я думаю, что всякий человек
самолюбив, и все то, что ни делает человек, - все из
самолюбия.
- Так что же, по-вашему, самолюбие? - сказал Нехлюдов,
улыбаясь несколько презрительно, как мне показалось.
- Самолюбие, - сказал я, - есть убеждение в том, что я
лучше и умнее всех людей.
- Да как же могут быть все в этом убеждены?
- Уж я не знаю, справедливо ли или нет, только никто, кроме
меня, не признается; я убежден, что я умнее всех на свете, и
уверен, что вы тоже уверены в этом.
- Нет, я про себя первого скажу, что я встречал людей,
которых признавал умнее себя, - сказал Нехлюдов.
- Не может быть, - отвечал я с убеждением.
- Неужели вы в самом деле так думаете? - сказал Нехлюдов,
пристально вглядываясь в меня.
- Серьезно, - отвечал я.
И тут мне вдруг пришла мысль, которую я тотчас же высказал:
- Я вам это докажу. Отчего мы самих себя любим больше
других?.. Оттого, что мы считаем себя лучше других, более
достойными любви. Ежели бы мы находили других лучше себя, то
мы бы и любили их больше себя, а этого никогда не бывает.
Ежели и бывает, то все-таки я прав, - прибавил я с невольной
улыбкой самодовольствия.
Нехлюдов помолчал с минуту.
- Вот я никак не думал, чтобы вы были так умны! - сказал он
мне с такой добродушной, милой улыбкой, что вдруг мне
показалось, что я чрезвычайно счастлив.
Похвала так могущественно действует не только на чувство,
но и на ум человека, что под ее приятным влиянием мне
показалось, что я стал гораздо умнее, и мысли одна за другой с
необыкновенной быстротой набирались мне в голову. С самолюбия
мы незаметно перешли к любви, и на эту тему разговор казался
неистощимым. Несмотря на то, что наши рассуждения для
постороннего слушателя могли показаться совершенной
бессмыслицею - так они были неясны и одно-сторонни, - для нас
они имели высокое значение. Души наши так хорошо были
настроены на один лад, что малейшее прикосновение к
какой-нибудь струне одного находило отголосок в другом. Мы
находили удовольствие именно в этом соответственном звучании
различных струн, которые мы затрогивали в разговоре. Нам
казалось, что недостает слов и времени, чтобы выразить друг
другу все те мысли, которые просились наружу.
Глава XXVII. НАЧАЛО ДРУЖБЫ
С той поры между мной и Дмитрием Нехлюдовым установились
довольно странные, но чрезвычайно приятные отношения. При
посторонних он не обращал на меня почти никакого внимания; но
как только случалось нам быть одним, мы усаживались в уютный
уголок и начинали рассуждать, забывая все и не замечая, как
летит время.
Мы толковали и о будущей жизни, и об искусствах, и о
службе, и о женитьбе, и о воспитании детей, и никогда нам в
голову не приходило, что все то, что мы говорили, был
ужаснейший вздор. Это не приходило нам в голову потому, что
вздор, который мы говорили, был умный и милый вздор; а в
молодости еще ценишь ум, веришь в него. В молодости все силы
души направлены на будущее, и будущее это принимает такие
разнообразные, живые и обворожительные формы под влиянием
надежды, основанной не на опытности прошедшего, а на
воображаемой возможности счастия, что одни понятные и
разделенные мечты о будущем счастии составляют уже истинное
счастие этого возраста. В метафизических рассуждениях, которые
бывали одним из главных предметов наших разговоров, я любил ту
минуту, когда мысли быстрее и быстрее следуют одна за другой
и, становясь все более и более отвлеченными, доходят, наконец,
до такой степени туманности, что не видишь возможности
выразить их и, полагая сказать то, что думаешь, говоришь
совсем другое. Я любил эту минуту, когда, возносясь все выше и
выше в области мысли, вдруг постигаешь всю необъятность ее и
сознаешь невозможность идти далее.
Как-то раз, во время масленицы, Нехлюдов был так занят
разными удовольствиями, что хотя несколько раз на день заезжал
к нам, но ни разу не поговорил со мной, и меня это так
оскорбило, что снова он мне показался гордым и неприятным
человеком. Я ждал только случая, чтобы показать ему, что
нисколько не дорожу его обществом и не имею к нему никакой
особенной привязанности.
В первый раз, как он после масленицы снова хотел
разговориться со мной, я сказал, что мне нужно готовить уроки,
и ушел на верх; но через четверть часа кто-то отворил дверь в
классную, и Нехлюдов подошел ко мне.
- Я вам мешаю? - сказал он.
- Нет, - отвечал я, несмотря на то, что хотел сказать, что
у меня действительно есть дело.
- Так отчего же вы ушли от Володи? Ведь мы давно с вами не
рассуждали. А уж я так привык, что мне как будто чего-то
недостает.
Досада моя прошла в одну минуту, и Дмитрий снова стал в
моих глазах тем же добрым и милым человеком.
- Вы, верно, знаете, отчего я ушел? - сказал я.
- Может быть, - отвечал он, усаживаясь подле меня, - но
ежели я и догадываюсь, то не могу сказать отчего, а вы так
можете, - сказал он.
- Я и скажу: я ушел потому, что был сердит на вас... не
сердит, а мне досадно было. Просто: я всегда боюсь, что вы
презираете меня за то, что я еще очень молод.
- Знаете, отчего мы так сошлись с вами, - сказал он,
добродушным и умным взглядом отвечая на мое признание, -
отчего я вас люблю больше, чем людей, с которыми больше знаком
и с которыми у меня больше общего? Я сейчас решил это. У вас
есть удивительное, редкое качество - откровенность.
- Да, я всегда говорю именно те вещи, в которых мне стыдно
признаться, - подтвердил я, - но только тем, в ком я уверен.
- Да, но чтобы быть уверенным в человеке, надо быть с ним
совершенно дружным, а мы с вами не дружны еще, Nicolas;
помните, мы говорили о дружбе: чтобы быть истинными друзьями,
нужно быть уверенным друг в друге.
- Быть уверенным в том, что ту вещь, которую я скажу вам,
уже вы никому не скажете, - сказал я. - А ведь самые важные,
интересные мысли именно те, которые мы ни за что не скажем
друг другу.
- И какие гадкие мысли! такие подлые мысли, что ежели бы мы
знали, что должны признаваться в них, они никогда не смели бы
заходить к нам в голову. Знаете, какая пришла мне мысль,
Nicolas, - прибавил он, вставая со стула и с улыбкой потирая
руки. - Сделаемте это, и вы увидите, как это будет полезно для
нас обоих: дадим себе слово признаваться во всем друг другу.
Мы будем знать друг друга, и нам не будет совестно; а для того
чтобы не бояться посторонних, дадим себе слово никогда ни с
кем и ничего не говорить друг о друге. Сделаем это.
- Давайте, - сказал я.
И мы действительно сделали это. Что вышло из этого, я
расскажу после.
Карр сказал, что во всякой привязанности есть две стороны:
одна любит, другая позволяет любить себя, одна целует, другая
подставляет щеку. Это совершенно справедливо; и в нашей дружбе
я целовал, а Дмитрий подставлял щеку; но и он готов был
целовать меня. Мы любили ровно, потому что взаимно знали и
ценили друг друга, но это не мешало ему оказывать влияние на
меня, а мне подчиняться ему.
Само собою разумеется, что под влиянием Нехлюдова я
невольно усвоил и его направление, сущность которого
составляла восторженное обожание идеала добродетели и
убеждение в назначении человека постоянно совершенствоваться.
Тогда исправить все человечество, уничтожить все пороки и
несчастия людские казалось удобоисполнимою вещью, - очень
легко и просто казалось исправить самого себя, усвоить все
добродетели и быть счастливым...
А впрочем, бог один знает, точно ли смешны были эти
благородные мечты юности, и кто виноват в том, что они не
осуществились?..
Л.Н.Толстой.
Юность
Москва, "Правда", 1987
OCR: Michael Seregin
Глава I. ЧТО Я СЧИТАЮ НАЧАЛОМ ЮНОСТИ
Я сказал, что дружба моя с Дмитрием открыла мне новый взгляд на жизнь,
ее цель и отношения. Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что
назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и
что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я
наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения,
и составлением блестящих планов нравственной, деятельной будущности; но
жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным порядком.
Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым
другом моим Дмитрием, чудесным Митей, как я сам с собою шепотом иногда
называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло
время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне
в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром,
и тотчас же, ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым
намерением никогда уже не изменять им.
И с этого времени я считаю начало юности.
Мне был в то время шестнадцатый год в исходе. Учителя продолжали ходить
ко мне, St. - Jerome присматривал за моим учением, и я поневоле и неохотно
готовился к университету. Вне учения занятия мои состояли: в уединенных
бессвязных мечтах и размышлениях, в деланиях гимнастики, с тем чтобы
сделаться первым силачом в мире, в шлянии без всякой определенной цели и
мысли по всем комнатам и особенно коридору девичьей и в разглядывании себя
в зеркало, от которого, впрочем, я всегда отходил с тяжелым чувством
уныния и даже отвращения. Наружность моя, я убеждался, не только была
некрасива, но я не мог даже утешать себя обыкновенными утешениями в
подобных случаях. Я не мог сказать, что у меня выразительное, умное или
благородное лицо. Выразительного ничего не было - самые обыкновенные,
грубые и дурные черты; глаза маленькие серые, особенно в то время, когда я
смотрелся в зеркало, были скорее глупые, чем умные. Мужественного было еще
меньше: несмотря на то, что я был не мал ростом и очень силен по летам,
все черты лица были мягкие, вялые, неопределенные. Даже и благородного
ничего не было; напротив, лицо мое было такое, как у простого мужика, и
такие же большие ноги и руки; а это в то время мне казалось очень стыдно.
Глава II. ВЕСНА
В тот год, как я вступил в университет, Святая была как-то поздно в
апреле, так что экзамены были назначены на Фоминой, а на Страстной я
должен был и говеть и уже окончательно приготавливаться.
Погода после мокрого снега, который, бывало, Карл Иваныч называл "сын
за отцом пришел", уже дня три стояла тихая, теплая и ясная. На улицах не
видно было клочка снега, грязное тесто заменилось мокрой, блестящей
мостовой и быстрыми ручьями. С крыш уже на солнце стаивали последние
капели, в палисаднике на деревьях надувались почки, на дворе была сухая
дорожка, к конюшне мимо замерзлой кучи навоза и около крыльца между
камнями зеленелась мшистая травка. Был тот особенный период весны, который
сильнее всего действует на душу человека: яркое, на всем блестящее, но не
жаркое солнце, ручьи и проталинки, пахучая свежесть в воздухе и
нежно-голубое небо с длинными прозрачными тучками. Не знаю почему, но мне
кажется, что в большом городе еще ощутительнее и сильнее на душу влияние
этого первого периода рождения весны, - меньше видишь, но больше
предчувствуешь. Я стоял около окна, в которое утреннее солнце сквозь
двойные рамы бросало пыльные лучи на пол моей невыносимо надоевшей мне
классной комнаты, и решал на черной доске какое-то длинное алгебраическое
уравнение. В одной руке я держал изорванную мягкую "Алгебру" Франкера, в
другой - маленький кусок мела, которым испачкал уже обе руки, лицо и локти
полуфрачка. Николай в фартуке, с засученными рукавами, отбивал клещами
замазку и отгибал гвозди окна, которое отворялось в палисадник. Его
занятие и стук, который он производил, развлекали мое внимание. Притом я
был в весьма дурном, недовольном расположении духа. Все как-то мне не
удавалось: я сделал ошибку в начале вычисления, так что надо было все
начинать с начала; мел я два раза уронил, чувствовал, что лицо и руки мои
испачканы, губка где-то пропала, стук, который производил Николай, как-то
больно потрясал мои нервы. Мне хотелось рассердиться и поворчать; я бросил
мел, "Алгебру" и стал ходить по комнате. Но мне вспомнилось, что нынче
Страстная середа, нынче мы должны исповедоваться, и что надо удерживаться
от всего дурного; и вдруг я пришел в какое-то особенное, кроткое состояние
духа и подошел к Николаю.
- Позволь, я тебе помогу, Николай, - сказал я, стараясь дать своему
голосу самое кроткое выражение; и мысль, что я поступаю хорошо, подавив
свою досаду и помогая ему, еще более усилила во мне это кроткое настроение
духа.
Замазка была отбита, гвозди отогнуты, но, несмотря на то, что Николай
из всех сил дергал за перекладины, рама не подавалась.
"Если рама выйдет теперь сразу, когда я потяну с ним, - подумал я, -
значит грех, и не надо нынче больше заниматься". Рама подалась набок и
вышла.
- Куда отнести ее? - сказал я.
- Позвольте, я сам управлюсь, - отвечал Николай, видимо удивленный и,
кажется, недовольный моим усердием, - надо не спутать, а то там, в чулане,
они у меня по номерам.
- Я замечу ее, - сказал я, поднимая раму.
Мне кажется, что, если бы чулан был версты за две и рама весила бы
вдвое больше, я был бы очень доволен. Мне хотелось измучиться, оказывая
эту услугу Николаю. Когда я вернулся в комнату, кирпичики и соляные
пирамидки были уже переложены на подоконник и Николай крылышком сметал
песок и сонных мух, в растворенное окно. Свежий пахучий воздух уже проник
в комнату и наполнял ее. Из окна слышался городской шум и чириканье
воробьев в палисаднике.
Все предметы были освещены ярко, комната повеселела, легкий весенний
ветерок шевелил листы моей "Алгебры" и волоса на голове Николая. Я подошел
к окну, сел на него, перегнулся в палисадник и задумался.
Какое-то новое для меня, чрезвычайно сильное и приятное чувство вдруг
проникло мне в душу. Мокрая земля, по которой кое-где выбивали
ярко-зеленые иглы травы с желтыми стебельками, блестящие на солнце ручьи,
по которым вились кусочки земли и щепки, закрасневшиеся прутья сирени с
вспухлыми почками, качавшимися под самым окошком, хлопотливое чиликанье
птичек, копошившихся в этом кусте, мокрый от таявшего на нем снега
черноватый забор, а главное - этот пахучий сырой воздух и радостное солнце
говорили мне внятно, ясно о чем-то новом и прекрасном, которое, хотя я не
могу передать так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать так, как
я воспринимал его, - все мне говорило про красоту, счастье и добродетель,
говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно не
может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель - одно и
то же."Как мог я не понимать этого, как дурен я был прежде, как я мог бы и
могу быть хорош и счастлив в будущем! - говорил я сам себе. - Надо скорей,
скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе".
Несмотря на это, я, однако, долго еще сидел на окне, мечтая и ничего не
делая. Случалось ли вам летом лечь спать днем в пасмурную дождливую погоду
и, проснувшись на закате солнца, открыть глаза и в расширяющемся
четырехугольнике окна, из-под полотняной сторы, которая, надувшись, бьется
прутом об подоконник, увидать мокрую от дождя, тенистую, лиловатую сторону
липовой аллеи и сырую садовую дорожку, освещенную яркими косыми лучами,
услыхать вдруг веселую жизнь птиц в саду и увидать насекомых, которые
вьются в отверстии окна, просвечивая на солнце, почувствовать запах
последождевого воздуха и подумать: "Как мне не стыдно было проспать такой
вечер", - и торопливо вскочить, чтобы идти в сад порадоваться жизнью? Если
случалось, то вот образчик того сильного чувства, которое я пспытывал в
это время.
Глава III. МЕЧТЫ
"Нынче я исповедаюсь, очищаюсь от всех грехов, - думал я, - и больше уж
никогда не буду... (тут я припомнил все грехи, которые больше всего мучили
меня), Буду каждое воскресенье ходить непременно в церковь, и еще после
целый час читать евангелие, потом из беленькой, которую я буду получать
каждый месяц, когда поступлю в университет, непременно два с полтиной
(одну десятую) я буду отдавать бедным, и так, чтобы никто не знал: и не
нищим, а стану отыскивать таких бедных, сироту или старушку, про которых
никто не знает.
У меня будет особенная комната (верно, St. - Jerome'ова), и я буду сам
убирать ее и держать в удивительной чистоте; человека же ничего для себя
не буду заставлять делать. Ведь он такой же, как и я. Потом буду ходить
каждый день в университет пешком (а ежели мне дадут дрожки, то продам их и
деньги эти отложу тоже на бедных) и в точности буду исполнять все (что
было это "все", я никак бы не мог сказать тогда, но я живо понимал и
чувствовал это "все" разумной, нравственной, безупречной жизни). Буду
составлять лекции и даже вперед проходить предметы, так что на первом
курсе буду первым и напишу диссертацию; на втором курсе уже вперед буду
знать все, и меня могут перевести прямо в третий курс, так что я
восемнадцати лет кончу курс первым кандидатом с двумя золотыми медалями,
потом выдержу на магистра, на доктора и сделаюсь первым ученым в России...
даже в Европе я могу быть первым ученым... Ну, а потом? - спрашивал я сам
себя, но тут я припомнил, что эти мечты - гордость, грех, про который
нынче же вечером надо будет сказать духовнику, и возвратился к началу
рассуждений: - Для приготовления к лекциям я буду ходить пешком на
Воробьевы горы; выберу себе там местечко под деревом и буду читать лекции;
иногда возьму с собой что-нибудь закусить: сыру или пирожок от Педотти,
или что-нибудь. Отдохну и потом стану читать какую-нибудь хорошую книгу,
или буду рисовать виды, или играть на каком-нибудь инструменте (непременно
выучусь играть на флейте). Потом она тоже будет ходить гулять на Воробьевы
горы и когда-нибудь подойдет ко мне и спросит: кто я такой? Я посмотрю на
нее этак печально и скажу, что я сын священника одного и что я счастлив
только здесь, когда один, совершенно один-одинешенек. Она подаст мне руку,
скажет что-нибудь и сядет подле меня. Так каждый день мы будем приходить
сюда, будем друзьями, и я буду целовать ее... Нет, это нехорошо. Напротив,
с нынешнего дня я уж больше не буду смотреть на женщин. Никогда, никогда
не буду ходить в девичью, даже буду стараться не проходить мимо; а через
три года выйду из-под опеки и женюсь непременно. Буду делать нарочно
движенья как можно больше, гимнастику каждый день, так что, когда мне
будет двадцать пять лет, я буду сильней Раппо. Первый день буду держать по
полпуда "вытянутой рукой" пять минут, на другой день двадцать один фунт,
на третий день двадцать два фунта и так далее, так что, наконец, по четыре
пуда в каждой руке, и так, что буду сильнее всех в дворне; и когда вдруг
кто-нибудь вздумает оскорбить меня или станет отзываться непочтительно об
ней, я возьму его так, просто, за грудь, подниму аршина на два от земли
одной рукой и только подержу, чтоб чувствовал мою силу, и оставлю; но,
впрочем, и это нехорошо; нет, ничего, ведь я ему зла не сделаю, а только