Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
ать фаллической женщиной. Реагируя на второе утверждение, нельзя не вспомнить о Бодрийяре, с чьей точки зрения "социализм - смерть социального"13, добавив, что до начала 90-х годов опыт советских граждан был не социальным, а коммунальным.
С одной стороны, "эффект отчуждения" Брехта предусматривает аренду пространства, необходимого для обустройства кантианского принципа "as if" ("как если бы", "как бы"), согласно которому моральные оценки следует адресовать так, "как если
17
бы" их последствия касались не только ситуации, в которую инвестированы наши интересы, а таким образом, "как если бы" эти оценки распространялись на интересы любого лица в любой момент времени. С другой стороны, благодаря упомянутому "эффекту" критическая интенциональность, сообщаемая моральному императиву в контекстуальном поле непосредственного опыта, создает условия для "детрансцендентализации" Канта, причем без утраты того, что Бахтин называл "универсальностью долженствования". За вычетом онтологических референтов и мотиваций бахтинский взгляд на прозу (роман) напоминает позицию авторитарного автора (советской власти) по отношению к коммунальности, то есть автора с менее вегетарианским, чем у самого Бахтина, выбором языковой телесности (обернувшимся человеческим материалом). Присущий Бахтину пафос оналичивания бытия в событии ("бытие-как-событие")14 - пример "метафизики присутствия", игнорирующей то, что Жак Деррида определяет как differance (онтико-онтологическое отстояние). Вдобавок, карнавальная травестия и конфессиональное морализаторство ни в коей мере не критицизм, статус которого проблематичен в условиях неразличения (неразлипания) между мыслью и поступком. По сути, коллапсирование мысли в поступок - билет в одну сторону, ибо бахтинское "не-алиби-в-бытии"15 отказывает критической функции в "точке опоры", необходимой для "декатарсизации". В поисках компромисса стоит сослаться на Терри Иглтона, и - одновременно - на Адорно. По мнению первого, "субъект критического дискурса неизбежно сливается с его объектом, конституируя [временную] идентичность между ним и собой"16. С точки зрения второго, радикализация своей "неидентичности внутри идентичности" - прерогатива критического сознания. Оба эти суждения (бахтинизм Иглтона и нега-
18
тивный диалектизм Адорно) можно воспринимать в качестве Симплегад, между которыми осциллируют наши представления о критической функции, ответственности и т.п.
Фигуры критической рефлексии отличаются от кухонной склоки дистанцией, обеспечиваемой репрезентацией. Аффирмативность коммунального тела не в том, что оно все приемлет или ко всему относится с одобрением, а в отсутствии у него воли к репрезентации. Будучи другим репрезентации, тело-без-органов толерантно только в отношении "телесной оптики", то есть того, что Э. Левинас называл "ласкающим" зрением. В подобных телах критическая ответственность уступает место аффирмативной ответственности, способствующей воздержанию от оценочных позиций, внешнеположенных коммунальной идентичности. А это, в свой черед, не исключает внутренние конфликты: на стезях исповеди все дозволено - от покаяния в грехах до предъявления обвинений ближнему, лишь бы не создавалась критическая дистанция по отношению к самому принципу конфессиональности. (Сходную позицию, навеянную "проблематикой неразличимости и безымянности негритянской диаспоры США", Корнель Уэст умиленно характеризует как "моралистскую по содержанию и коммунальную по форме"17). Словом, речь идет, во-первых, об аффирмации конфессиональной практики как таковой и, во-вторых, об ответственности "изнутри", не допускающей ни "остранения" Шкловского, ни "эффекта отчуждения" Брехта. Если "эффект отчуждения" (к примеру) чреват апологией отклоняющегося зрения, то в мире соборно-коммунальных традиций18 такое зрение квалифицируется как безответственное. Мир этот телесен и гомогенен; в нем не предусмотрено зазоров для обустройства принципа "as if", a также для критических маневров с целью переключения внимания
19
с межличностных оценок на экстраперсональную критику, касающуюся институций.
В коммунальном мире речь находится в постоянном движении: в нее, как в трамвай, приходится вскакивать на ходу. Дефицит времени затрудняет проделывание умозрительной операции "как если бы", "как бы". Поэтому к принятию нравственных решений подключаются регистры вегетативной, бессознательной этики. Учитывая инстантивный характер речепоступка, коммунальное "я" стремится не к максимальной этической адекватности (что было бы невозможно), а к поведенческой стратегии, минимизирующей меру ответственности за продуцирование безответственных моральных оценок - от наклеивания ярлыков до культа личности. Сочетание безотлагательности этической интервенции с ее неизбежным запаздыванием (потерей темпа) ставит под сомнение эффективность спонтанного нравственного решения, формулируемого в терминах maxima moralia.
Субъект коммунальной речи - сама речь. Она же и объект речевого акта. Вот почему в отношениях субъекта и объекта "речеверчения" есть что-то гермафродитическое. Подтверждением этому служит перманентное употребление безличных и неопределенных форм ("оно", "как бы"), а также фигур замалчивания, из-под которых проступают контуры вытесненных травм и неосуществленных желаний. Такие понятия, как "высшее", "адское", "постидеологическое" - типичные гермафродитизмы. К сфере конспиративно-кодового "оно" принадлежит и "неизвестное", категория - эксклюзивно эксплуатируемая московским коммунальным концептуализмом и являющаяся апофеозом безличности, необязательности, невнятной сексуальности, - гермафродитичности. Этот (последний) термин не следует пугать с андрогинностью: андрогины - адепты садистского суперэго, в то время как гермафродиты - представители мазохистского дискурса19.
20
Если понятие андрогинности предлагается здесь как утопический конструкт, как триумф единства над противоположностями - вплоть до возможности символического совокупления с "самим собой", необходимого для воспроизводства тотальности, - то гермафродитическое либидо терпит неудачу в попытке инвестировать себя в себя, поскольку оно не в состоянии преодолеть кризис идентификации. В отличие от авангарда, который ассоциируется с модернистским проектом и от которого концептуализм унаследовал его гермафродитическую незавершенность, андрогинность соприродна сталинскому культурному наследию.20
Возвращаясь к "порабощению телом", анонсированному на фотосимпозиуме в ЦДХ, хотелось бы верить, то под этим подразумевались не столько индивидуальные, сколько групповые формы телесности (то есть порабощение коммунальным телом). Не исключено также, что катарсическая шизотерапия приводит коммунальное "я" в состояние, испытываемое муравьями в сотовом меду, погружение в который - вкупе с возможностью созерцать тающие соты "эдиповых"21 ячеек и иерархий - золотой сон тела-без-органов.
IV
Зачарованность представительниц "слабого пола" идеей "фаллической женщины" объясняется безнадежной детскостью мужской части населения, включая и творческую интеллигенцию. "Будьте как дети, - призывал Христос, - ибо таковых есть Царство Небесное. Истинно говорю вам: кто не примет Царствия Божия, как дитя, тот не войдет в него". Лицезрение самого себя в образе вечного дитяти (феномен, демонстрирующий сходство советских традиции не только с христианскими, но и с дзенскими)
21
восходит к тем временам, когда бремя взрослости возлагалось на государственную бюрократию. Всем остальным с ранних лет внушали, что "единственный привилегированный класс в СССР - это дети". Следовательно, перспектива утраты подобных (классовых) привилегий, предвосхищаемая коммунальным бессознательным, обуславливала замедленность темпов взросления. Нечто похожее происходит и в настоящее время, с той только разницей, что место жэка, худсовета или закупочной комиссии заняли кураторы, критики и арт-дилеры. Казалось бы, если творческая личность - enfant terrible, то вступать с ним (с ней) в профессиональные отношения - эксплуатация детского труда, а следовательно - нарушение этических и правовых норм. Вот почему отношения между ребенком (enfant) и взрослым (adult), как правило, не выходят за рамки "символической экономики": первому вменяется усердие и примерное поведение в обмен на подарки и похвальные отзывы со стороны второго. Таков в общих чертах "принудительный ассортимент" социокультурного несовершеннолетия. Тем не менее неудобства, отягощающие перманентное детство, с лихвой компенсируются удобствами, обретаемыми в результате отказа от социальной ответственности.
Инфантильное видение реальности консервативно и, в определенном смысле, реакционно, особенно когда оно практикуется взрослыми. Это то, в связи с чем позволительно (перефразируя М.Рыклина) анонсировать термин терророоптика. Ребенок ведь одновременно - принц и нищий, суверен и вассал, преследователь и преследуемый. Детская модель коммунальной субъективности покоится на презумпции единства мира, на вере в тотальность и непрерывность бытия, являясь в то же самое время примером крайнего эгоцентризма. Отсюда - представление об "общемировом" культурном контексте как о квази-
22
синтагматическом событийном поле, открытом для любого незапланированного происшествия, в сочетании с наивной апологетикой инцидента (accident) как нормативного события22. К числу парадигм детскости относится карнавальное (праздничное) восприятие актов насилия: убежденность в том, что "на миру и смерть красна", наилучшая тому иллюстрация. В переводе на язык городской проблематики несовершеннолетие - гетто, чей вклад в культуру - не что иное, как китч (а не авангард - вопреки мнению Клемента Гринберга). Выходцы из гетто нередко оказывались наиболее ревностными оберегателями конвенций и ортодоксии, тем ангельским воинством, которому поручена охрана авторитарной власти. Будучи психодромом насильственной территориализации, регулируемой извне, детство - машина возмездия, сжатая пружина детерриториализации. Добавлением к сказанному служит то обстоятельство, что к списку недавних проявлений терророоптики можно причислить криминализацию российской инфраструктуры. С этой точки зрения постсоветская мафия, несмотря на вершимые ею беззакония, законный наследник коммунальных традиций.
Молодость - в отличие от бытующего о ней мнения - отнюдь не заложник (заложница) карнальности; она, скорее, парит над своими флексиями. В детстве и юности плоть не телеологична, тогда как в преклонные годы дистанция между телом и телосом практически сходит на нет. Запустение телесного храма и его руинирование, сопровождаемые хирургическим вмешательством, страданиями, язвами и пролежнями, - вот перспективы корпоцентризма, на который обречена старость, лишенная дара синильности.
Вопреки их возрастному соседству детство и юность не являются метонимически сближенными (то есть плавно перетекающими друг в друга) кон-
23
текстами. В отличие от детства юность не чувствует себя комфортно в позиции соглядатая, завороженного борьбой и единством противоположностей. Ей присущ социальный альтруизм, бунтарство и нетолерантность в отношении всего того, что наделено "отцовскими" полномочиями. Детству же (вечному, стагнирующему детству) иконоборческий жест не к лицу: ему "приличествует" инерционность, вкус к апокалиптическому видению мира, в то время как юность обуреваема стремлением изменить существующий порядок вещей. Словом, юность, юношеское - это то, чего не хватает сегодняшней России, где главными психосоциальными нишами были и остаются детское и взрослое23.
Иногда в ходе беседы неожиданно для самого себя говоришь то или соглашаешься с тем, что противоречит твоим убеждениям. Факультативность точек зрения и принципов, характерная для речевого общения, не распространяется на написанное пером, которое, как известно, не вырубишь топором. Происходит это, во-первых, из-за того, что устный (оральный) контакт резервирует за собой статус детскости, а во-вторых, в силу коммунальной ангажированности аудиального означающего. По контрасту с необязательностью и инстантивностью этого последнего письмо и печатное слово вопиют об ответственности, политической корректности и о необходимости увязывать инфантильную текстуальность (фрагмент) со взрослой (целое). Пример - учет загруженности московского метро (начало 70-х годов). При входе всем раздавались бланки, на которых были напечатаны разъяснения и которые надлежало предъявить на выходе. Один из пассажиров пребывал в состоянии крайнего опьянения24. Он шатался, каким-то чудом балансируя на краю платформы. И все же развязки, постигшей Анну Каренину в одноименном романе Л.Толстого, не последовало: поезду не уда-
24
лось стать главным героем повествования. По прибытии на конечную остановку пьяному пассажиру стало дурно, и его пришлось общими усилиями извлекать из вагона. Однако поднявшись по эскалатору, он при виде представителей службы регистрации мгновенно преобразился, предъявил необходимый документ и совершил "социально ответственный акт". Возвращение из детства во взрослость произошло в считанные доли секунды ("нетелесная трансформация"). Печатное слово изготовленного в типографии бланка послужило отрезвляющим (овзросляющим) фактором.
Для многих представителей альтернативного искусства - от Кабакова до Пивоварова - оформление детской литературы не сводилось к одной только проблеме материального выживания. Через этот жанр проходили силовые линии, обеспечивающие метаболизм тела-без-органов. Об опыте работы в Детгизе или в издательстве "Малыш" можно говорить в терминах шизотерапии; не будь этого опыта, современное русское искусство выглядело бы совершенно иначе25. Инфантилизация репрезентативного (визуального) ряда, свойственная и "взрослым" рисункам упомянутых художников, - симптом, свидетельствующий о притуплении воли к репрезентации. То же самое можно сказать и о текстуальном наследии московского концецептуального круга с характерным для него заимствованием имен, названий и терминов из книг для детей или из русских народных сказок ("колобковость", "незнайка" и т.п.)26. Другими словами, детскость не орнамент, не маскарадный костюм, а определяющий, узловой аспект (point de capiton) коммунальной субъективности.
В пространстве коммунальной речи чувствуешь себя как Гулливер в стране слов-лилипутов. Одна из причин - детоподражательный лепет взрослых, изобилующий выражениями типа "смертушка", "могил-
25
ка", "боженька", "творожок со сметанкой" и т.п. В устах совершеннолетних детская лексика манифестирует себя с помощью уменьшительных суффиксов, а также присвоений, подражаний, повторов. "Повторенье - мать ученья", - гласит небезызвестный трюизм, перенесенный в сферу социокультурных практик из школьной традиции заучивания изречений великих людей, лозунгов и литературных текстов. К той же традиции восходит и наше умение вживаться в образ героя художественного произведения, "подселять" себя к нему, его к себе и так далее - вплоть до "подселения" себя к себе в качестве персонажа (нетелесное "уплотнение"). Продолжая разговор о присвоении, подражании и повторах как об атрибутах школярства и детскости, необходимо упомянуть и о постмодернизме, для которого эти понятия являются ключевыми. Таким образом, диалектизм современной культурной ситуации сводится к игре сходств и различий между постмодернистским впаданием в детство и его преодолением (юношеская парадигма).
Для тех, кто пребывает в состоянии "институционального" детства27, возраст отсчитывается не так, как у "взрослых". К числу наиболее разительных примеров относится несоответствие статуса современных русских художников их возрастным характеристикам. Так как на Западе работы пожилых классиков висят в национальных и частных собраниях, открытых для публичного обозрения, у них нет необходимости отвоевывать у молодежи места и позиции в галерейном мире. Неучастие Кунеллиса или Раушенберга в сегодняшней художественной хронике компенсируется для них иными (пенсионными) формами присутствия в культурной жизни. Каждый понимает, что музеи и хрестоматии - эквивалент пенсии, без которой старость нелегитимна, ее нет. В глазах общества старик, не заслуживший пенсии, -
26
ребенок. Советское альтернативное искусство 50-х, 60-х и 70-х годов еще не обрело покой под сводами музеев, и его финансовая ситуация оставляет желать лучшего. Вот почему шестидесятилетние художники нередко впрягаются в одну упряжку с двадцатилетними, то есть продолжают оставаться "ровесниками" своих более молодых коллег.
V
Итaк, рyccкoe искусство на Западе благополучно вышло из моды. Окидывая взглядом недавнее прошлое, стоит признаться (хотя бы самим себе), что, несмотря ни на что, приключение оказалось вполне захватывающим. Художники из России использовали предоставленные им возможности как в смысле лорнирования прелестей и уродств западной жизни, так и в плане демонстрации собственных достоинств и недостатков. Они смогли ознакомить Европу и Америку с полным спектром присущих им качеств, варьируемых от шовинизма, войеризма (voyeurism), инфантилизма и неоконсерватизма до не знающих пределов бескорыстия, теплоты и контактности вкупе с неизбывной готовностью приобщать кого бы то ни было к своей повседневности, к своему быту.
Как понятие, неоконсерватизм нуждается в расшифровке. Для этого достаточно вникнуть в откровения "свищущего на вьющейся тропе" дискурса Бодрийяра, высказывания которого отличаются аппетитом к апокалиптической риторике. Ту же риторику, хотя и в несколько иной упаковке, эксплуатируют американские телеевангелисты, утверждающие, что для предотвращения надвигающейся катастрофы необходимо следовать их указаниям. В отличие от ортодоксальных консерваторов Бодрийяр любит то, что он ненавидит. Не в пример другим авторам, он эксплицирует тот вид "удовольствия от текста",
27
которое можно назвать "apocalyptic plaisir" - упоенность леденящей виртуальностью бытия (в его речевом обличье).
Оскудение интереса к современной русской культуре за пределами ее территориальных границ - печальная кульминация затянувшегося романа между советским режимом и его поклонниками в Европе и США. Достаточно ознакомиться с воспоминаниями опьяненных Россией интеллектуалов (от Беньямина до Альтюссера28 и др.), чтобы понять, до кат кой степени западная интеллигенция до-и послевоенного времени была загипнотизирована не только хроникой, но и художественной репрезентацией советской жизни, каждым триумфом социалистического строительства, каждым разоблачением врагов народа, каждым нюансом идеологической борьбы. Теперь, когда всем стало ясно, что Россия - это затонувший "Титаник" ("Титаник" Утопии), от нее бегут как черт от ладана. Холод и высокомерие, пришедшие на смену пылкой заинтересованности, - расплата за семьдесят лет беззаветных душевных и умственных инвестиций в лопнувший банк советского утопического проекта. Если прежде к Москве были обращены взоры, устремленные в будущее, то с тех пор, как жизнь в ней стала напоминать американцам и европейцам их собственное прошлое, ею начали интересоваться ревнители утраченного времени, то есть, в сущности, ретрограды. Вот почему произведения литературы и искусства ностальгической масти продолжают пользоваться некоторым (ограниченным) спросом за границей. Сложность ситуации в том, что ретроградов, увы, не так много среди западных критиков, кураторов и активно выставляющихся художников.
В Европе и в первую очередь в Америке, где возвышенное Канта - синоним завышенных биржевых ставок, "искусство для искусства" и сопутствующие
28
ему мифы в достаточной степени амортизированы. Их апологеты утратили репутацию ниспровергателей; адвокатируемые ими художественные программы стали общим местом, а сами они оказались интегрированными в то, что можно назвать эстетическим сервисом (для) большинства29. Однако все, кто исповедовал сходные убеждения в СССР, акцентируя принцип "автономности эстетики"30, самим фактом своего существования и, чаще всего, помимо собственной воли вовлекались в противостояние гигантской машине обезличивания. И хотя в сравнении с сонмами ревнителей "социально неангажированного" искусства на Западе число их советских единомышленников было ничтожным, идиоматизм культивируемого ими художест