Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
ней молились, чтобы славяне не вздумали сесть для
осады, не полезли бы на стены.
Комес Рикила Павел, окостенев от тоски и безнадежности, дурманил себя
коричнево-зеленым снадобьем, сухим соком конопли, привозимым в Византию от
персов.
Комки едко дымили на жаровне. Комес вздыхал, кашляя, когда глоток
оказывался не под силу. Постепенно небо становилось благожелательным, а
вселенная начинала приятно покачиваться.
Рикила на четвереньках карабкался на башню. Божественное снадобье
украшало жизнь, но мешало ходить.
Ах, эти варвары никак не могут выбраться из империи, никак! Сейчас
Рикила не боялся, но движение варваров казалось бесконечным, а они -
бесчисленными, как народы, которых святое писание сравнивало с песком
морским.
- Что же ты их не бьешь? Твой меч отупел! Твои архангелы спят! -
богохульствовал Рикила, одерзев от персидского снадобья.
Бог молчал. Нет больше знамений на небе и на земле, и нет больше
пророков.
- Я бы тебя! - грозил Рикила небу. И пугался. И падал, закрыв голову.
Но небо молчало.
С весны, с ранней весны не было связи с империей. Кажется, обоз с
продовольствием не приходил в этом году? Может быть, нет уже ни Византии,
ни Юстиниана Любимейшего, ни Палатия?..
Да, наверное, империя утонула, и сторож дунайской границы остался
один со своей крепостью, как Ной на ковчеге в годы потопа.
Каменный ковчег покачивался. Башня скрипела и кренилась, как мачта.
Чтобы не упасть, Рикила садился и полз вниз, цепляясь за ступени.
Дым конопли возбуждал острый голод. Комес разбалтывал муку в холодной
воде, жевал сырой горох, бобы. Боясь озверелых солдат, Рикила Павел не
решался посвятить кашевара в тайну особого склада.
Солдаты ставили силки на крыс, ворон, воробьев. Персы, иссохшие как
мумии, томились безнадежной тоской по мачехе, но все же родине и дрались
из-за побегов травы на дворах крепости. Готы спали целыми днями, коротая
скучную старость. Солдаты из имперских горцев играли в кости на
соображаемые ставки.
Один из солдат Рикилы, вспомнив старый способ кочевников, вскрыл вену
лошади, чтобы насытиться кровью. При осторожности так можно проделать
несколько раз, не вредя коню. Лошадь осталась жива, но конника зарезали:
он использовал собственность товарища - и с®ели его лошадь, теперь
лишенную хозяина.
Толчок плечом - и крепость упала бы, как гнилой шалаш.
Никому не надо.
Отошли последние плоты. Правый берег опустел. Двое людей, вылезших
неизвестно откуда, столкнули в реку бревно и, цепляясь за верткую опору,
поплыли через Дунай. Они, пленники россичей, спрятались было, но в
последний час решили сменить Судьбу, избрав неизвестное будущее...
Войско-город уходило на север. Тысячи колес оставляли широкую дорогу.
Не скоро зарастает однажды пробитый путь, не скоро затянутся глубокие
колеи, прорезавшие дерн.
Да и затянутся ли?..
- Много взяли, много. Не думал я, ведя войско от Роси, что такое
удастся нам взять. Людей же мы сберегли. Ромеи слабы, их слава - пустая
слава, - говорил Ратибор. - Мы успели во всем. Радостью встретит нас
земля. Хвалу нам воздаст князь наш Всеслав. Но на душе у меня смутно.
- Помнишь ля, князь, - спросил Малх, - что Всеслав сказал
Колоту-ведуну после хазарского побоища?
- Помню. Войску большому - дело большое. Вещий наш князь. Дело
совершается. В степь мы вышли. Далеко от старого кона летают россичи. От
больших дел новый ветер дует в наших старых лесах, на наших старых
полянах.
- Не бывало такого, - сказал Крук. - Мы узрели небывалое для росского
глаза. В сердцах у нас, в наших душах добыча, не знаю какая. Дня
вчерашнего вы не вернете, нет, не вернете, други-братья, как не быть из
старости молоду. Людей мы взяли, много людей к нам доброй волей пристало.
А вот он, молодой, - Крук указал на Мала, - женщину себе добыл чужую, род
от нее поведет. У меня, старого ворона, душа думой шевелится. Новые птицы
будут, иной щебет будет у них.
Из любви к Ратибору Крук смолчал, что есть в обозе девушка, которая
зовет себя княжьей.
Тот берег, имперский, поднимался над Дунаем скалистыми обрывами. Два
ромея, решившиеся на новую жизнь, закончили трудную переправу. Не в силах
подняться на ноги, они мертвыми телами отдыхали на самом урезе реки.
- Вон они, - указал на них Малх, - сами тянутся к нам. Как со мной
было когда-то. Что в себе несут? Сами не знают.
Молчали, глядели все. Малх размышлял вслух:
- Что в нем, в ушедшем? Идя в поход, я, как дитя, тешился думой о
наслаждении спором, беседой. Я хотел нечто сказать ромеям. Кому? Пустое
все, как покинутый пчелами сот. Домой хочу, к себе, к семье. Пусть же
станет прошедшее прошлым.
Остановив коня, чтобы в последний раз в жизни взглянуть на границу
империи, Индульф не заметил, как его оставили. Больше половины жизни
прошло.
В Италии его потянуло вернуться домой, на берег Холодного моря.
Зачем? Правильно сказал Георгий-скамар: нечего искать сверстников,
сделавшихся зрелыми мужами, да слушать рассказы об умерших.
Индульф останется на Роси. Походный князь Ратибор звал его и Голуба.
Опытные воины нужны росскому войску. Князь Всеслав назначит им грады для
кормления, россичи не откажут новым братьям в женах. Забыл Ратибор, что
выполняет старое обещание, которое он давал молодому Индульфу на
Торжке-острове. Быть ныне Индульфу с Голубом росскими сотниками.
Индульф не посылал бесполезные проклятия ромейской империи. Не перед
ним она виновата, ведь он сам делал, своей волей. Не хотел он ничего
изменить в своем прошлом, ибо сожаление недостойно мужчины. Но его память
никогда не оставит в покое ни раздавленная Италия, ни великолепная и
буйная Византия с ее храмами загадочных и бесчеловечных богов. Не погаснут
небесные красоты палатийских дворцов, не умолкнет тихий шепот белоснежных
служителей, не отвалится гной войны, и вечно будут светить образы не
признавших себя побежденными Тотилы и Тейи.
Остановившись, долго глядели на юг два всадника, налитые силой,
тяжелые, как конные статуи на форумах старых городов Теплых морей, застыв
в невысказанной угрозе.
Индульф думал о маленькой женщине своей молодости. Амата пришла из
неведомого и скрылась скользящей походкой ромеев, шаги которых беззвучно
гаснут в неисчислимых жестоких толпах. Будто совсем забытая, с годами
Любимая возвращалась чаще и чаще. Индульф любил ее. Позднее знание, юность
глупа. Поздно пришло постижение невозможного, настоящего невозможного,
достойного мужчины, к чему, Индульф ныне знал, его готовила Амата. Он не
был первым для Любимой, не в нем одном она искала, теперь Индульф мог
думать об этом без ревнивой горечи. Ее кто-то предал. Все и навсегда
останется тайной, которую не купишь за горы злого золота злой империи.
Воистину великое прошло мимо, как женщина с закрытым лицом, известившая о
смерти Аматы. Вспомнился бог-базилевс Теплых морей. Вот тогда бы!..
- Ааа! - вслух простонал Индульф.
- Пора, друг-брат, старый товарищ мой, пора, - позвал Голуб, едва
протолкнув слова через стиснутое горло. И, не думая, повторил не раз уже
сегодня сказанное другими: - Изменились мы, изменились, и дней прошедших
не вернуть, да и не нужны они. - И добавил свое: - Каждому дню - дело дня.
Так будем жить, друг-брат, пока душа дышит в груди.
Товарищи повернули коней и послали их по запустелому уже следу
войска.
Были оба они по-воински подобранные, но и встопорщенные, как хищные
птицы, готовые выбросить крылья из напруженного тела и ударить острым
когтем. Сухие глаза их смотрели хрустально-холодные, как беспощадные
соколиные очи.
Индульф и Голуб уходили навсегда. Отныне они братья россичей и
никогда не увидят империи. Так они решили. И еще - они хотели отдыха.
Они не знали тогда, что империя их не отпустит. Не поможет время. И
желанный отдых не в их власти.
Обманутые, искалеченные, все ярче они будут вспоминать из пережитого
все плохое, а хорошее будет для них гаснуть, пока не погаснет совсем.
Как все люди, они забудут, что дались в обман по своему недомыслию,
что были они скоры в делах и медлительны в размышлениях. Ведь не себя
клянет человек, попав в ловушку трясины-чарусы, которая издали обольстила
его солнечной лаской цветущей поляны, такой дивной, когда смотрят на нее с
опушки сурового леса, из-под нахмуренных северных елей.
Себя они обелят, оправдают. Иначе нельзя, не выжить иначе.
Но и очистившись, они не обретут покой. Беспокойные, они будут сеять
волнение. Мстительные, они возбудят недобрые чувства и злое любопытство к
империи, о которой они не устанут рассказывать россичам. Не устанут, ибо
многое, может быть главное, они постигнут потом, вспоминая прожитое и
находя слова для рассказа.
В урочное лето их тела растают в огне погребального костра. Но их
тоскующие души останутся среди россичей, живые в завещании вечной вражды к
югу Теплых морей, где для Индульфа и Голуба живет нечистая нелюдь, где под
золотыми куполами сидят змеи-аспиды с ядовитыми клыками, хитро спрятанными
под сладкоречивыми обещаниями блаженства, где они искали невозможное,
нашли его и упустили из рук.
Глава семнадцатая. НЕНАСЫТНЫЙ ГАСНЕТ ДЕНЬ
Однажды утром римляне заметили
на пыли форума следы богов,
ночью покинувших Вечный Город.
Из древних авторов
1
Осень на полуострове между Понтом и Эгейским морем. Сокращаясь с
излишней поспешностью, отлетают ясные теплые дни. Лучшее время года для
стариков. Зноя уже нет, и скифские степи еще не послали на берега Теплых
морей северо-восточный ветер. Доцветают поздние розы.
Утро. На листьях с каймой желтизны блестела роса. Ночная сырость
слегка покоробила желтоватый пергамент-таблицу. Под заголовком
"Летосчисление" было четыре строки:
"По счету Святой Церкви от сотворения мира истекло лет 6073.
Персы-миды считают от Навуходоносора лет 1312.
По нашему исчислению от Александра Македонского лет 896.
От рождения же Христа, бога Спасителя нашего, год 565".
Заботой евнуха Каллигона эта таблица висела в круглой
беседке-ротонде. Тут же, в тишине, в одиночестве, трудился и сам писец.
От ротонды до большого дома, владения Велизария, великого полководца
великой империи, было рукой подать: сотня шагов по утрамбованной дорожке.
Не широких воинских шагов. И не легких шагов сильного, не обремененного
ношей мужчины. Того мужчины, воображаемыми днями пути которого писатель
Прокопий из Кесарии, умно следуя народному обычаю, обозначал в своих
книгах расстояния до далеких стран, чтоб читатель мог ощутить размеры
этого беспокойного мира. Здесь шаги были мелкие, стариковские, неровные.
Сидя в ротонде за мраморным столиком, Каллигон писал сепией, яркой,
настоящей сепией, хорошо процеженной, без сажи и толченого угля,
подмешиваемых купцами. В продаже теперь стало трудно найти чистую сепию,
поэтому черную краску приготовляли на вилле. Пергамент был тоже настоящий,
не современная подделка из проклеенного папируса или ситовника, но
выделанный из кож мертворожденных телят и ягнят, прочный, отбеленный до
молочного цвета.
Каллигон вставал перед рассветом, как раб, но без окриков и
понуждения. Он спешил исполнить урок, заданный себе же: шесть страниц в
день. Не так мало, если подражать наемным писцам, у которых буквы четки,
как выбитые печатью. Даже много для добровольного писца-домоправителя,
который распоряжается имениями богача, ведет счет, следит за всем. Все
люди изолгались. Все изворовались. Никому нельзя верить. Если сегодня
пропустить в расчете ошибку, завтра ее повторят уже сознательно, чтобы
ограбить.
Каллигон успел закончить первую страницу дневного урока. Едва он
начал вторую, как его позвал знакомый голос. Без нетерпения, без досады
Каллигон посыпал свежую строку толченым песком, встряхнул лист, свернул
его в трубку вместе с подлинником и страницей, написанной ранее. Не
следует разбрасывать записи.
Велизарий, хозяин, звал и звал. Великий воин превратился в ребенка.
- Иду, иду, спешу, светлейший! - отвечал Каллигон голоском старухи.
От дряхлости на голом черепе евнуха вырос бесцветный пух, и голова
Каллигона напоминала о птице, ощипанной поваром.
- Бегу, бегу! - Тонкого голоса евнуха боялись несравненно больше, чем
грозных окриков Велизария.
- Где же ты, окаянный! - сердился Велизарий.
С помощью двух сильных слуг он тащился к ротонде. Мечу империи
исполнилось шестьдесят лет. Может быть, и больше, но ненамного. Живая
руина, отвратительная для всех, не была противна Каллигону. Засохший
евнух, особенно маленький рядом с Велизарием, служил единственной опорой
бывшего полководца.
Погладив костистую лапу Велизария своей тощенькой ручкой в пятнах от
сепии, Каллигон спросил:
- Что с тобой, величайший? Скажи, и я утешу тебя.
Колени Велизария подогнулись. Повисая на плечах слуг, он вытягивал
тощую шею с набухшими жилами, серую, сморщенную, будто тело долго пробыло
в воде, и жаловался:
- Все против меня одного, все. Гляди, гляди... Он подкуплен. Он хотел
зарезать меня. Он, он... - Велизарий заплакал от жалости к самому себе.
- Успокойся, светлейший, успокойся, - утешал Каллигон, вытирая
платком глаза Велизария. - Твоя драгоценная жизнь цветет в тебе, ты жив и
силен. Покажи мне рану, я вылечу ее.
- Вот, вот! - Велизарий, гримасничая, натягивал кожу. На подбородке
подсыхала царапинка, которую может оставить бритва в дрогнувшей руке.
- Не бойся, владыка. Твое здоровье вне опасности. Виновный будет
наказан.
- Накажи, накажи его, - со злобой бормотал старик. - Может быть, он
хотел покуситься...
Виновный ждал в нескольких шагах за спиной Велизария. Каллигон
приказал:
- Розги! Сечь его без пощады.
Брадобрей скрылся за деревьями. Раздались вопли, мольбы о милости.
Велизарий прислушивался. Он плохо видел, но сохранил слух и узнавал людей
по голосам.
Наказание длилось. Устав стоять, несмотря на помощь слуг, Велизарий
распорядился:
- Довольно.
Его брили раз в четыре-пять дней. Он забывался, бритва царапала, и
каждое бритье кончалось жалобами на покушения.
Каллигон считал достаточным наказывать за настоящие провинности. За
мнимые - полагалась мнимая же кара. Из брадобрея Велизария мог получиться
хороший мим.
Светлейшего усадили в ротонде, и Каллигон развернул пергамент.
Велизарий не видел, что пишет его домоправитель, не только от плохого
зрения, но и по неграмотности.
- Что ты делаешь?
- Свожу счеты, считаю твои деньги, светлейший.
Велизарий уронил голову на грудь. Слуги слегка поддерживали
господина, внимательные, напряженные. Каллигон беспощадно наказывал за
действительные упущения.
- Что ты делаешь? - повторил вопрос Велизарий.
- Считаю, свожу счеты, величайший, - терпеливо ответил Каллигон.
По утрам сознание Велизария ненадолго просветлялось. Солнце поднялось
высоко. Каллигон знал, что хозяин скоро потеряет память. Сегодня Велизарий
боролся.
- Счеты, счеты, счеты, - ворчливо затвердил он. - А! Ты не умеешь
иного. Почему не пишет... Я забыл. Этот. Каппадокиец. Нет. Кесариец. -
Велизарий вздрогнул, и слуги подхватили клонящееся со скамьи тело. - Да! -
воскликнул Велизарий. - Почему не пишет Кесариец о моих подвигах? Почему?
- Он пишет, светлейший, пишет, - утешил Каллигон. - Он скоро прочтет
тебе новую книгу.
- Пусть Прокопий пишет побольше, - приказал Велизарий. Он пытался
расправить плечи и выпятить грудь. Что-то боролось в угасшей душе.
Велизарий прислушался к чему-то, сказал:
- Пусть он не забудет описать подвиги Божественного, - и опять обмяк.
Семь лет тому назад гунны и задунайские славяне вторглись во Фракию,
перелились через Длинные стены, никем не защищаемые, и вплотную подступили
к Византии.
Как всегда, Юстиниан держал в Палатии достаточно войска, чтобы
защитить себя от охлоса, но не столицу от варваров. Через Босфор спешили
вывезти казну и драгоценности храмов, пытаясь уберечь сокровища от
неминуемого грабежа.
По приказу базилевса Велизарий призвал население спасти Византию.
Забывчивый охлос вышел на стены города, и варвары, не рискнув напасть,
удовлетворились выкупом.
Византийцы об®явили Велизария спасителем отечества и осыпали его
знаками преданности. В душе Юстиниана с новой силой пробудились угасшие
было подозрения.
Долгие, мучительные четыре года Велизарий наблюдал, как над его
головой собирались тучи. Внезапно его заточили. Его имущество было
схвачено, слуги и остатки ипаспистов разбежались. Каллигон залез в щель,
как мышь, - у него были готовы убежища.
Антонина еще раз отвела беду, и базилевс приказал освободить
полководца. Сановники успели много разграбить, но часть своего состояния
Велизарий получил обратно.
После этого что-то сломалось в душе полководца. За несколько дней
воздух подземных нумеров успел отравить его сердце. Вскоре кто-то сообщил
Велизарию о новых, страшных замыслах базилевса. Был ли верен слух? Или
кто-то сумел под маской друга злорадно налить яд в открытую рану?
Велизарий заболел сразу. Много дней он лежал без сознания и очнулся
ветхим старцем, потерявшим память. Будучи на двадцать лет моложе
Юстиниана, которому недавно исполнилось восемьдесят два года, Велизарий
годился базилевсу в отцы.
Каллигон думал: "Страх тем сильнее владеет людьми, чем большее число
людей они сами лишили жизни".
Прокопий же умер. Умер. Погребен. Истлел. Никогда ничего не напишет.
Велизарий забыл о смерти Прокопия, как о многом другом. Каллигон солгал
Велизарию. При нем нельзя было говорить о чьей-либо смерти - с ним
делались припадки.
Прокопий скончался на руках Каллигона. Не сопротивляясь болезни, он
ушел без страха перед неизбежным. Послушно приняв причастие, Прокопий
прошептал слова, приписанные затемнению ума:
- Мой рот полон горечи.
2
Сочти число Зверя.
Из древних авторов
Велизарий дремал, его челюсть отвалилась. Каллигон писал, не
стесняясь присутствия слуг. На вилле евнух был единственным грамотным.
Слуги, обязанные отчетом, умели делать зарубки на палочках, завязывать
узелки, перекладывать цветные камешки, листья. Прочие не владели и этим.
Не так уж много людей, обладавших искусством письма, встречалось в
молодые годы Каллигона. Ныне число грамотных уменьшилось.
Юстиниан не только запретил последние академии на Востоке. Нечестивые
учреждения были уничтожены и на возвращенном империи Западе. Кое-как
подучивались желавшие занять должности в префектурах. Школы легистов,
поощряемые базилевсом, давали ученикам некоторые познания в латинском и
эллинском письме. В монастырях монахи учились друг от друга. Старались
понять смысл букв те, кто готовился принять сан священника.
В самой Византии нашелся бы один грамотный на тысячу, в провинциях же
- один на два мириа