Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
50 % сотрудников бездарные идиоты, я бы ответил, что это
неправильно, а я всегда прежде всего исходил в оценке качества сотрудника
только с точки зрения интересов науки". Далее я сказал, что внимание к
национальному составу научных работников возникло после введения высоких
ставок зарплаты, до этого никто евреев не считал. Я лично избрал для себя
после окончания мед. института малодоходную теоретическую специальность; моя
зарплата ассистента была 27 рублей в месяц, и в то время мало интересовались
моей национальностью, кроме разве традиционных антисемитов в среде старой
профессуры (таковые были!).
Продолжая собеседование, я рассказал об эпизоде с изданием руководства
по гистологической диагностике опухолей с изгнанием меня и профессора Шабада
из авторского коллектива. С особым возмущением я говорил об издевательствах,
которым подвергаются юноши и девушки на приемных экзаменах в вузы и в
аспирантуру, о том, какие незаживающие душевные раны наносятся этой
молодежи, идущей на экзамен с полным доверием к экзаменаторам с оскорбляющим
достоинство издевательским "провалом" экзамена. Я напомнил об эпизоде на
уроке географии в школе моей младшей дочери, где был глупый выпад
преподавательницы в адрес моей дочери, содержащий обвинение в преклонении
перед Америкой и в антипатриотизме. Все присутствовавшие на "заседании"
бурно реагировали на это сообщение, убеждая меня не обращать внимания на
выступление "какой-то дуры".
В общем, меня пытались убедить в необоснованности моих утверждений о
наличии актов дискриминации не как о случайном явлении. Все это происходило
в свободной беседе, в процессе которой меня не обвиняли, а убеждали. Меня
это поразило. Ведь я не знал, в каком обществе я нахожусь, какие задачи у
этого заседания, какие его конечные цели. Я по наивности полагал, что это --
суд, и был приятно поражен свободной обстановкой суда, в котором подсудимый
был стороной обличающей, а судьи -- убеждающей и с явным стремлением не
обвинить, а убедить подсудимого в его заблуждении, перестроить его отношение
к дискутируемым вопросам. Так как, по-видимому, эти попытки имели мало
успеха, ввиду упрямства подсудимого, а особую горячность я проявил в
рассказе о дискриминационных актах в отношении молодежи, то
председательствующий полковник сделал попытку "урезонить" меня следующими
словами (передаю почти дословно) : "Почему вас так волнует еврейская
молодежь? Образование у вас русское, родной язык русский?" Я понял, что это
-- доброжелательный жест для приобщения меня к общей нейтральной линии в
"еврейском вопросе", приведение в "христианскую веру", что это была палочка,
протянутая мне для извлечения из смрадного болота "еврейского буржуазного
национализма". Но я настаивал на своем праве возмущаться несправедливыми и
ранящими душу поступками в отношении еврейской молодежи. В общем, я
сдержанно отнесся к протянутой палочке.
Следует сказать, что в ту пору я совершенно неясно представлял себе,
что такое "еврейский буржуазный национализм", и отождествлял его с
сионизмом. Лишь спустя некоторое время я узнал, что евреи в СССР не имели
права открыто гордиться выдающимися представителями своего народа -- учеными
разных областей науки, композиторами, художниками и т. д., что это --
проявления "еврейского буржуазного национализма"; что евреи не имели права
гордиться активным участием представителей своего народа в революционной
борьбе за коренную перестройку общественных отношений на земле, что это --
"проявление еврейского буржуазного национализма"; что евреи не должны
отмечать свое участие в смертельной схватке с фашизмом во время Великой
Отечественной войны, гордиться своими многочисленными героями в рангах от
солдата до полководца, что это -- "проявление еврейского буржуазного
национализма"; тем более советские евреи не могли гордиться или даже открыто
выражать свое отношение к беспримерному героизму борцов с фашистами в
Варшавском гетто. Даже "Дневник Анны Франк", обошедший все страны мира, в
последнюю очередь и с большим опозданием был издан у нас и быстро и навсегда
исчез с книжных прилавков. Иначе говоря, евреям, как особой этнической
группе, отказано в том праве, которым с гордостью пользуется каждый народ на
земле, в праве иметь своих героев и гордиться ими, иначе это -- "еврейский
буржуазный национализм".
По воспитанию, по всей обстановке своего развития я впитал могучую
русскую культуру во всех ее областях -- в литературе, поэзии, живописи,
музыке, театральном искусстве, преклоняюсь перед всем величием этой
культуры. Она наполняла всю мою жизнь, все чувства, вся моя духовная и
физическая жизнь -- продукт этой культуры, и я разделяю всю законную
гордость советского народа за нее. Но почему могли открыто гордиться своими
выдающимися соплеменниками и героями все национальности Советского Союза,
кроме евреев? Я хотел бы иметь право на это, поскольку я -- еврей по
происхождению, и мне об этом часто напоминают всю мою жизнь, как об
унижающем факте. Я считаю справедливым, чтобы вклад евреев в общий прогресс
нашей многонациональной родины, не требуя, разумеется, подчеркивания и
афиширования, не замалчивался и чтобы это не считалось "еврейским буржуазным
национализмом". Гордость -- высшее чувство как индивидуального, так и
общественно-национального достоинства. Она, конечно, не имеет ничего общего
с мелким самовосхвалением, а тем более с пошлой, чванливой хвастливостью.
Вслед за обсуждением "еврейского вопроса" последовал ко мне вопрос о
Вовси, что я могу сказать о нем. В общем, я говорил все то, что говорил
генералу в ночной беседе 19 марта, несколько расширив свою характеристику. Я
дал M. С. Вовси заслуженную им чрезвычайно высокую оценку как ученому и
специалисту-терапевту, отметив, что мы, его друзья, всегда жалели о том
ущербе, который он наносит своему научному творчеству уходом по преимуществу
в практическую лечебную деятельность, но что здесь он -- жертва своей
популярности: его как врача рвали на части. Рассказал о том потрясающем
впечатлении, какое произвели на меня приписываемые ему преступления,
совершенно несовместимые с его общим обликом и с той несомненной
бдительностью, которая должна была быть проявлена к нему, как к генералу и
начальнику терапевтической службы в Советской Армии, со стороны органов
госбезопасности. Что все выдвинутые против него обвинения я считаю нелепыми,
хотя знаю, что он признал их. Все это было выслушано с напряженным
вниманием. Далее я сказал, что только одно обстоятельство в его поведении
нас смущало, и весь зал при этом насторожился. На вопрос, какое это
обстоятельство, я ответил, что мы, его друзья, и я в частности,
неодобрительно отнеслись к его намерению приобрести в строящемся кооперативе
"Медик" квартиру для женщины, что, по-видимому, диктовалось интимными
соображениями, которые он быстро погасил. Буквально все присутствующие
замахали руками с возгласами: "Нас интересует политическая деятельность
Вовси, а не его семейные дела", на что я ответил, что к его политической
характеристике я ничего добавить не могу. Эта информация была, конечно,
несколько наивной в общем контексте, но я хотел подчеркнуть ею, что она --
единственная компрометирующая деталь в характеристике Вовси, что других я за
ним не знаю.
В общем, "суд" произвел на меня впечатление исключительно благоприятное
своим неожиданным контрастом со всей предшествующей информацией об
обстановке и процедуре судов в этом учреждении. Я совершенно не чувствовал
себя в положении подсудимого и беседовал с составом "суда" на равных. Лишь
много времени спустя, когда выяснились многие обстоятельства, связанные с
ликвидацией "дела врачей", я понял, что это был не суд, а правительственная
комиссия по пересмотру материалов этого дела, сфабрикованного в недрах МГБ,
у комиссии, несомненно, было задание ликвидировать это грязное дело. Это
задание было одним из первых мероприятий нового правительства СССР,
сменившего сталинский режим, первое мероприятие, в цепи последующих, для
ликвидации последствий сталинского террора и восстановления нормальной жизни
советских граждан. Может быть, я был до известной степени уже морально
подготовлен предыдущими событиями к возможности открыто и прямолинейно
излагать свою точку зрения на ряд фактов из нашей общественной и научной
жизни, но этой возможностью я воспользовался с полной широтой и экспрессией
в силу той общей атмосферы, какая была на "суде". К концу заседания у меня
не осталось впечатления, что я ухожу обвиненным, хотя никакой резолюции или
решения о результатах "собеседования" не было. Я должен был покинуть зал без
какого-либо оформленного заключения или решения в отношении моей участи. Мне
казалось, исходя из общего тона всего заседания, что во всяком случае она не
должна быть мрачной, и это вытекало из общего, хотя и неопределенного
содержания слов полковника в конце. Тем не менее я задал ему вопрос:
"Вернусь ли я снова в советское общество советским гражданином?" На это он
ответил: "Это будет зависеть от вас самого, от того, как вы посмотрите на
все происшедшее". Ответ этот своей неожиданностью оставлял широкий простор
для его конкретизации и расшифровки. Что мог бы означать его ответ?
Заключение, ссылку в концлагерь или высылку для пересмотра своих взглядов?
Мысль о полном освобождении была фантастически-невероятной для сталинских
норм. Я ведь не знал, что им пришел конец. Все последующие дни я пытался
разгадать, что скрывалось за словами полковника, но ответа на них пришлось
ждать, запасясь терпением.
У меня были еще две мимолетные встречи с полковником. Я не помню, где
они были; вероятно, в Лефортовской тюрьме, куда я вернулся после "суда". Во
время одной из этих встреч полковник сказал мне, чтобы я написал о том, что
я всегда был советским гражданином. Он не конкретизировал это задание, а дал
его в виде общей темы, сказав, что "вы сами понимаете, что надо написать". Я
понял, что этот материал необходим для реабилитации, и написал вкратце о
своей научной и педагогической работе, о той радости, какую они мне
доставляли, и о том, что эту счастливую возможность мне дала советская
власть. Во время второй встречи он дал мне список из нескольких человек с
предложением вкратце в письменной форме отказаться от тех показаний, которые
я давал о них во время следствия. В этом списке были фамилии, которые
никогда не упоминались во время следствия; порочащих же показаний я, вообще,
ни о ком не давал. Тем не менее спорить я не стал и выполнил это задание,
так как понимал, что оно нужно для реабилитации этих лиц. И я ждал, не могу
сказать, что очень терпеливо, но ничего другого не оставалось. Снова
потянулись "прозрачные" дни, заполненные чтением литературы, которой меня
снабжала тюремная библиотека. Нервное напряжение в ожидании развязки не
спадало ни на миг. Особенно сильно оно было по ночам с бессонницей, ставшей
привычной, несмотря на возможность спать. Однажды -- это было в конце марта
или в первых днях апреля -- днем в камеру вошла молодая, довольно миловидная
докторша в сопровождении надзирателя, о котором я упоминал, как о
проявлявшем человеческое отношение в пределах его профессиональных
возможностей. Он неоднократно уговаривал меня в необходимости спать, видя,
что я по ночам бодрствую, не используя часы отбоя. Я подумал, что это он
пригласил ко мне док-торицу (она оказалась невропатологом), имея в виду мое
нервное состояние, но, по-видимому, ее визит имел другой повод. Войдя в
камеру, она с некоторой развязностью обратилась ко мне с вопросом: "На что
мы жалуемся?" Я ей ответил: "Моя основная жалоба -- вне вашей компетенции и
ваших возможностей". Ничего не ответив мне и приняв официальный отчужденный
вид, она приступила к элементарному неврологическому обследованию по
сокращенной поликлинической программе. Подведя меня к окну и проверяя
реакцию зрачков на свет, она задала вопрос: "Вы сифилисом никогда не
болели?" Я ей ответил вопросом на вопрос: "А что -- реакция зрачков на свет
не одинаковая, анизокория?" Она ответила утвердительно. Я ей разъяснил, что
в течение более 30 лет по многу часов в день смотрел в микроскоп (по
преимуществу левым глазом) и, вероятно, это, а не сифилис, которым я никогда
не болел, обусловило разную реакцию зрачков. Я просил ее выписать мне
бехтеревскую микстуру для сна. Спросив, помогает ли мне она, доктор обещала
это сделать и свое обещание выполнила: в оставшиеся дни мне ежедневно давали
по две бехтеревские таблетки.
В дальнейшем, уже после выхода из тюрьмы и ознакомления с рядом
обстоятельств, я понял смысл ее визита. Конечно, это не была инициатива
надзирателя. Этот визит по своей цели был аналогией медицинскому осмотру в
военкомате незадолго до ареста. Цель первого освидетельствования была --
определение степени моей физической годности для ареста и заключения в
тюрьму. Однако целью второго визита было определение степени моей физической
и психической подготовленности для возвращения из тюрьмы. Не будет ли
состояние моего здоровья компрометирующим обстановку, в которой я находился,
тем более что в последующем правительственном сообщении говорилось о мерах
воздействия на арестованных врачей, "строжайше запрещенных законом".
ОСВОБОЖДЕНИЕ. ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЕ СООБЩЕНИЕ О ЛИКВИДАЦИИ "ДЕЛА ВРАЧЕЙ".
РЕАКЦИЯ В МИРЕ НА ЭТО ИЗВЕСТИЕ.
Наконец, наступил незабываемый вечер 3 апреля. Был предзакатный час. Я
сидел у себя в камере на койке и с интересом читал какую-то книгу. Название
и автора я быстро забыл. Должно быть, последующие события прочно вытеснили
их. Я только помню, что я с сожалением оторвался от этой книги вследствие
вторжения надзирателя в камеру. Он ворвался как метеор и с большой
торопливостью и суетливостью обратился с требованием быстро собирать вещи
для отбытия из тюрьмы, помогая мне в этом для ускорения этого процесса. Он
принес наволочку с моими вещами, собранными при аресте, и в нее мы вдвоем
стали складывать остатки съестных припасов, бывших в камере, мыло, зубную
щетку. Среди съестных остатков были кусок копченой колбасы, пачка печенья,
полбуханки ржаного хлеба, несколько луковиц. Все эти гастрономические
излишества получены были в качестве дополнительного пайка за деньги из
передвижной лавки, посещавшей камеры один раз в десять дней. Возможность и
право пользоваться лавкой я получил после снятия наручников и отмены 9 марта
штрафного состояния. У надзирателя не было никакого представления о моем
дальнейшем арестантском пути. Во всяком случае, он никак не предполагал, что
этот путь ведет на свободу, по-видимому, в его опыте из Лефортовской тюрьмы
такого пути не было. На мой вопрос -- надо ли брать с собой хлеб, он
ответил: "Все бери, все бери, там все пригодится".
Собрав нехитрый арестантский скарб, спустились вниз, где произошла
процедура смены казенного белья на свое собственное, снятое при приеме в
этот санаторий. Эффект пребывания в нем обнаружился немедленно при
переодевании в собственное белье. Оно на мне висело, как на вешалке (в
дальнейшем выяснилось, что в тюрьме я оставил 14 килограммов веса). Я
констатировал это словами: "Оставил свой живот здесь", на что
спутник-надзиратель назидательно отреагировал: "Вот, вот, на курорты не надо
ездить. Хорошей жизни захотелось!"
Вся подготовка к отбытию свидетельствовала о том, что я покидаю
Лефортовскую тюрьму и свою "уютную" камеру безвозвратно, по крайней мере, на
обозримое ближайшее время. Скептицизм, созданный неожиданными поворотами
судеб человеческих в сталинское безвременье, предпочел такую осторожную, как
бы страхующую от этих поворотов формулировку при неопределенности границ
этой обозримости. Странное ощущение было при расставании с камерой. Было
какое-то неопределенное чувство. По-видимому, оно было очень сложным,
составленным из многих элементов: и из обилия тяжелых внутренних переживаний
в этой камере; и из обилия своеобразных впечатлений, накопленных за время
пребывания в этом "мертвом доме"; и из волнения по поводу того, что ждет
меня за пределами этого дома. Но в этом сложном чувстве был еще один
элемент, на первый взгляд странный: было какое-то щемящее чувство при
прощании с местом, где была, несомненно, оставлена частица души и сердца.
Ведь всего, что было пережито в этой тесной камере, вместить с трудом могла
бы и целая жизнь. Но здесь жизненный цикл пошел в обратном порядке: от
призрака неизбежной и неминуемой насильственной смерти, от всего
сумасшедшего ада, что ей предшествовал, до возврата к жизни, еще
призрачного, но уже ясно забрезжившего. Со всей этой гаммой переживаний я
втиснулся в вертикальный ящик "черного ворона" при свете уходящего дня. Его
реальный свет, а не угадываемый из стен камеры, как бы озарял тревожную
надежду, с которой я погрузился во внутреннюю тьму "черного ворона".
Вышел я из него в знакомом внутреннем дворе Лубянки, оттуда в такой же
знакомый буднично-казенный вестибюль, оттуда в чулан со своим узелком.
Прошло некоторое время, сколько -- я не знаю, его отсчитывало только
лихорадочно бившееся сердце. Телефонный звонок в вестибюле, и я услышал свою
фамилию, произнесенную дежурным. Открылась дверь чулана, и капитан с
каким-то несколько сумрачным, испещренным оспенными крапинками лицом вызвал
меня на допрос. При этом дежурный комендант заботливо порекомендовал мне
воспользоваться внизу туалетом, так как допрос может длиться до 5 часов
утра, а воспользоваться туалетом наверху будет трудно. По-видимому, только
ограниченное число сотрудников Лубянки знало действительное значение моего
прибытия и вызова. В сопровождении рябого капитана я был поднят в лифте на
какой-то высокий этаж и был введен один (капитан остался за дверью) в
просторный кабинет, где меня у входа встретил коренастый, плотный, с
проседью в черных волосах генерал, поздоровавшийся со мной словами:
"Здравствуйте, Яков Львович", и подавший мне руку для рукопожатия, которую
я, разумеется, принял. Уже эта встреча была многообещающей. В кабинете был с
правой стороны в глубине его письменный стол с креслом, перед ним -- два
кресла; прямо против входной двери у стены -- небольшой стол, на нем графин
с водой и стакан, по обеим сторонам -- стулья. Генерал предложил мне сесть;
на мой вопрос, где я могу сесть, он сделал широкий жест рукой, охватывающий
весь кабинет, даже его кресло, перед письменным столом, с предложением
выбора любого места. Я скромно сел не за его письменный стол, а на стул
около столика с графином. Стоя против меня, генерал участливо спросил: "Как
вы себя чувствуете, Яков Львович?" Я ответил несколько возбужденно: "Как
может чувствовать себя человек в моем положении?" Генерал с сочувствующим
любопытством (так мне показалось) посмотрел на меня, несколько раз прошелся
по кабинету и обратился ко мне со следующими словами: "Так вот, я пригласил
(!) вас сюда, чтобы сообщить вам, что следствие по вашему делу прекращено,
вы полностью реабилитированы и сегодня будете освобождены". При этой
информации я расплакался. Вся горечь происшедшего и