Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
а, и любое отступление от него сочли
бы своим умалением.Вот почему мы должны скрывать нашу веру. Ты
спрашивал о ее сути. Она, эта вера наша... как бы тебе объяснить...
совершенно нага и совершенно беззащитна. Мы не питаем никаких надежд,
ничего не требуем, ни о чем не просим, ни на что не рассчитываем,- мы
просто верим.
Прошу, не задавай мне новых вопросов, но лучше подумай, что
означает такая вера. Если кто-то верит по таким-то причинам и поводам,
его вера уже не полностью суверенна; о том, что дважды два - четыре, я
знаю точно, и верить в это мне незачем. Но я ничего не знаю о том, что
есть Бог, и потому могу только верить. Что мне дает эта вера? Согласно
прежним понятиям - ничего. Это уже не утешительница, отвлекающая от
мыслей о небытии, и не Господня кокетка, повисшая на дверной ручке
райских врат, между страхом перед осуждением и надеждой на рай. Она не
умиротворяет разум, бьющийся о противоречия бытия, не обшивает ватой
его углы; говорю тебе: толку от нее никакого! Или иначе: она ничему не
служит. Нам не позволено даже утверждать, будто мы потому и уверовали,
что вера ведет к абсурду, ибо тот, кто так говорит, тем самым дает
понять, что способен надежно отличить абсурд от неабсурда и что сам он
по стороне абсурда потому, что по этой стороне Бог. Мы этого не
утверждаем. Нашу веру нельзя назвать ни молитвенной, ни
благодарственной, ни смиренной, ни дерзновенной: она попросту есть, и
больше о ней ничего сказать нельзя.
Захваченный всем услышанным, я вернулся в келью и принялся снова
за чтение - теперь уже следующего тома дихтонской истории. В нем
говорилось об Эре Централизованного Телизма. Поначалу Сомпьютер
действовал ко всеобщему удовольствию, но вскоре на планете появились
новые существа - двойняги, тройняги, четверняги, потом восьмачи, а
наконец, и такие, что вообще не желали кончаться исчислимым способом -
все время у них вырастало что-нибудь новое. То было следствие
дефектов, или ошибочной итерации программ, а говоря попросту, машина
начала заикаться. Поскольку, однако, господствовал культ ее
совершенства, такие автоморфозные искривления пробовали даже
превозносить - дескать, неустанное почкование и растопыривание лучше
всего выражает природу человека-Протея. Эта похвальба задержала начало
ремонтных работ, и в результате на свет появились так называемые
некончальники, или пэнтавры (поли-эн-тавры), которые не могли
разобраться в собственном теле, столько его у них было; они путались в
нем, завязываясь вузлища и узлянки; нередко невозможно было все это
распутать без Скорой Помощи. Отремонтировать Сомпьютер не удалось; его
прозвали Сгубьютером и в конце концов взорвали. Стало малость полегче,
но ненадолго, ибо снова возник кошмарный вопрос: как быть с телом
дальше?
Тогда впервые послышались робкие голоса - мол, не вернуться ли к
старому облику; но их осудили как тупоумное ретроградство. На выборах
2520 года победили взбредонцы, или редятивисты. Многим пришлась по
нраву их демагогическая программа: пусть каждый выглядит, как ему в
голову взбредет; допускались только функциональные ограничения
внешнего облика. Районный архитектор-телист утверждал проекты,
пригодные к успешному житью-бытью, не заботясь об остальном, а
ГИПРОТЕПС лавинами выбрасывал эти проекты на рынок. Историки называют
период автоморфозы под властью Сомпьютера эпохой централизации, а
последующие годы - реприватизацией.
Отдача индивидуального облика на откуп частной инициативе привела
несколько десятилетий спустя к новому кризису. Правда, иные философы
уже заявляли, что чем больше прогресса, тем больше кризисов; если же
кризисов нет, стоило бы устраивать их специально, поскольку кризис
активизирует, цементирует, высвобождает творческую энергию, укрепляет
волю к борьбе и сплачивает духовно и материально - словом, вдохновляет
на трудовые победы, тогда как в бескризисные эпохи господствуют
застой, маразм и прочие разложенческие симптомы. Подобные взгляды
проповедовала школа так называемых оптисемистов, черпающих свой
оптимизм из пессимистической оценки настоящего.
Эпоха частной инициативы в телотворении продолжалась три четверти
века. Поначалу все наслаждались обретенной свободой самотворения, а в
первых рядах шла опять-таки молодежь - с дышлинами и бренчалами
парней, игривками девушек; вскоре, однако же, начались конфликты отцов
и детей, ибо появились бунтари под флагом аскезы. Молодежь обвиняла
старшее поколение в погоне за удовольствиями, пассивном,
потребительском отношении к телу, пошлом гедонизме и вульгарном
наслажденчестве; чтобы выделиться, она принимала намеренно безобразные
формы, на редкость неудобные, просто кошмарные (жутяги, тошнотелы).
Бравируя презрением к мещанской функциональности, она засовывала глаза
под мышки, а юные биоактивисты обзавелись множеством звуковых органов
(губенцы, нософоны, зумбалы, арфуши). Устраивались массовые рычалища,
на которых солисты-завывалы приводили беснующуюся толпу в нерестильную
дрожь. Потом воцарилась мода - или мания - на длинные щупальца, калибр
и сила захвата которых увеличивались по нарастающей, согласно типично
юношескому, залихватскому принципу: "Я тебе покажу!" А так как массу
змеиных сплетений никто не в силах был волочить сам, стали приделывать
себе тылоходы (охвостья), то есть шагающие шасси, которые вырастали из
позвоночника и на двух крепких лодыжках несли бремя щупальцев за их
обладателем. В учебнике я нашел гравюры, изображавшие гуляющих
франтов, за которыми их тылоходы несли целые клубы щупальцев; то был
уже закат молодежного бунтарства или, скорее, полный его крах, ведь
каких-либо целей оно не преследовало, а было всего лишь стихийной
реакцией на оргиастическое барокко эпохи.
У этого барокко нашлись свои теоретики и апологеты, утверждавшие,
что тело дано для того, чтобы иметь от него максимум удовольствия в
максимальном количестве мест одновременно; виднейший идеолог этого
стиля Мерг Барб объяснял, что Природа разместила в теле - впрочем,
скуповато - центры приятных ощущений лишь для того, чтобы оно могло
выжить; поэтому, по ее воле, любые сладостные ощущения не автономны,
но чему-то там служат: либо снабжению организма жидкостью, белками и
углеводами, либо продолжению рода и т.д. Этому навязанному извне
прагматизму пора положить конец; нынешняя робость телоконструкторов -
признак отсутствия перспективистского воображения; лукулловы или
эротические утехи - жалкий побочный продукт потрафления врожденным
инстинктам, то есть тирании Природы; недостаточно одного лишь
освобождения секса благодаря эктогенезу, ибо секс не имеет сколько-
нибудь серьезного будущего - ни в конструкторском плане, ни в плане
комбинаторики; все, что можно было тут выдумать, давно уже
осуществлено, и не в том смысл свободы самотворения, чтобы простецки,
по-плагиаторски увеличивать то да се и копировать половое старье,
разве только в большем масштабе. Нужно выдумать совершенно новые
органы и части тела, которые функционировали бы исключительно для
того, чтобы их обладателю было хорошо, все лучше, чудесно, просто
божественно.
На подмогу Барбу поспешила группа молодых одаренных конструкторов
из ГИПРОТЕПСА, которые изобрели гульбоны и шлямсы; о них с большим
шумом возвестила реклама, заверявшая, что прежние услады желудка или
же пола по сравнению со шлямсанием и гульбонством - все равно что
глупое ковырянье в носу; в мозгу, разумеется, монтировались центры
экстатических ощущений, особым образом запрограммированные инженерами
нервных путей, причем в несколько ярусов. Так возникли гульбонский и
шлямсовый инстинкт, а также соответствующие им действия, спектр
которых был необычайно богат и разнообразен, поскольку можно было
гульбонить и шлямсать попеременно или разом, соло, дуэтом, триадами, а
затем, приделывая себе ласкотки, даже в группах по нескольку десятков
человек. Появились и новые виды искусства, а с ними художники-
гульбисты и шлямсуны, но и этим дело не кончилось; к концу XXVI
столетия возникли барочные формы ушеходов, имели успех локтегрызы, а
знаменитый Ондур Стердон, который умел одновременно гульбонить,
зумбалить и шлямсать, летая на позвоночных крылышках, стал кумиром
толпы.
В годы высшего расцвета барокко секс вышел из моды; его
культивировали лишь две небольшие партии - упрощенцев и сепаратистов.
Сепаратисты, не одобрявшие распущенности, полагали, что не годится
есть капусту тем же самым ртом, которым лобызаешь возлюбленную. Для
этого потребны особые, платонические уста, а всего лучше иметь их
целый комплект, в соответствии с назначением (для родных, знакомых и
для обожаемого существа). Упрощенцы, поклонявшиеся функционализму,
поступали наоборот, объединяя что только можно ради упрощения
организма и жизни.
Позднее барокко, как всегда причудливое и экстравагантное,
создало такие необычные формы, как посиделка (женщина-табурет) и
гексон, который напоминал кентавра, но вместо ног имел четыре босые
стопы, повернутые друг к другу; его еще называли топтало по названию
танца, главной фигурой которого было энергичное топанье. Но рынок
проявлял признаки насыщения и усталости. Трудно было эпатировать кого-
либо новым телом; обзаводились ушными клапанами из натурального рога,
ушными раковинами, на которых высвечивались стигматические картинки;
бледным румянцем пульсировали ланиты дам из общества; пытались даже
ходить на гибких псевдоножках; по чистой инерции ГИПРОТЕПС
разрабатывал все новые проекты, но чувствовалось, что эта эпоха уже на
исходе.
Погруженный в чтение, среди разбросанных книг, в свете ламп,
которые лазили надо мною по потолку, я неприметно заснул; разбудил
меня лишь голос утреннего колокольчика. Тотчас же явился мой послушник
с вопросом, не желаю ли я несколько переменить обстановку; если да, то
настоятель просит, чтобы я соизволил сопровождать его при объезде
епархии вместе с отцом Мемнаром. Возможность покинуть мрачные
катакомбы меня обрадовала, и я изъявил согласие.
Увы, отъезд выглядел иначе, нежели я себе представлял. На
поверхность мы так и не выбрались; монахи, снарядив в дорогу
приземистых вьючных животных, покрытых до самой земли серым, как
монашеское облачение, полотном, взобрались на них, и мы поплелись
подземными коридорами. Это были, как я уже догадывался - и вскоре
догадка моя подтвердилась, - заброшенные много столетий назад
канализационные каналы столицы, которая возносилась высоко над нами
тысячами полуразрушенных небоскребов. В размеренной поступи моего
верхового животного было что-то необычное, а под его попоной не
угадывалось чего-либо похожего на голову; заглянув украдкой под
полотно, я убедился, что это машина, разновидность четвероногого
робота, весьма примитивного; До полудня мы не сделали и двадцати миль.
Впрочем, непросто было оценить пройденный нами путь - дорога петляла
лабиринтами каналов, едва освещаемых лампами, которые дружной стайкой
то порхали над нами, то, перепрыгивая по потолочному своду, спешили во
главу колонны, куда их вызывали чмоканьем.
Наконец мы прибыли в обитель отцов прогнозитов, где нас приняли с
почестями, а мне уделили особенное внимание. Поскольку мебельная пуща
осталась далеко, отцам прогнозитам пришлось немало похлопотать, чтобы
к моему приезду приготовить приличную трапезу. Провизия нашлась на
складах покинутой столицы в виде пакетов с живчиками; передо мной
поставили миски, одну пустую, другую с водой, и я впервые мог
убедиться, как ведут себя плоды биотической цивилизации. Монахи горячо
извинялись передо мной за то, что не было супа: послушник, высланный
по канализационному колодцу наверх, не сумел отыскать нужный пакет.
Однако с котлетой дело пошло неплохо; живчик, политый несколькими
ложками воды, набух, распластался, и минуту спустя у меня на тарелке
лежала телячья котлета, аппетитно подрумяненная, сочившаяся горячим
шипящим маслом. Должно быть, на складе, в котором раздобыли этот
деликатес, царил полный хаос, коль скоро среди коробок с
гастрономическими живчиками затесались совершенно другие: вместо
десерта на тарелке вырос магнитофон, да и то негодный к употреблению,
с тесемками от кальсон на катушках. Мне объяснили, что это следствие
нередкой ныне гибридизации, поскольку безнадзорные автоматы производят
живчики все более низкого качества; биопродукты могут скрещиваться
между собой, и именно так возникают самые невероятные сочетания. Тут,
при случае, я наконец напал на след происхождения дикой мебели.
Почтенные отцы хотели снова послать кого-нибудь из братии
помоложе в развалины города, но я горячо этому воспротивился. Беседа
была мне несравненно дороже десерта.
Трапезная, служившая прежде городской очистной станцией,
содержалась в образцовом порядке, пол был посыпан мелким песком, на
потолке - множество ламп, не таких, как у деструкцианцев, а мигающих и
в полоску, словно они происходили от огромных ос. Мы сидели за длинным
столом вперемежку, так что рядом с каждым деструкцианцем покоился на
своем шасси прогнозит; мне было почему-то не по себе из-за того, что у
меня одного обнаженное лицо и руки - в обществе наглухо закрытых
братьев роботов в их капюшонах из грубого полотна, с остекленными
глазными отверстиями, и братьев компьютеров, по-машинному угловатых и
уже ни в малейшей степени не напоминавших живых существ; между
некоторыми из них тянулись под столом тонкие кабели, но я не решался
спросить о назначении этой многоканальной связи.
Беседа, завязавшаяся за этим одиноким обедом - обедал ведь только
я, - снова, необоримой силой вещей, перешла на трансцендентальные
темы. Мне не терпелось узнать, что думают последние верующие дихтонцы
о вопросах добра и зла, Бога и Дьявола; когда я задал этот вопрос,
наступила долгая тишина, лишь полосатые лампы тихонько жужжали по
углам трапезной - впрочем, возможно, что это гудел ток в отцах
прогнозитах.
Наконец отозвался сидевший напротив меня пожилой компьютер, по
профессии историк религии, как я позднее узнал от отца Дарга.
- Если вести речь о самой сути, то наши взгляды можно выразить
так, - сказал он. - Дьявол есть то, что меньше всего понятно нам в
Боге. Это не значит, будто мы самого Бога считаем смесью высшего и
низшего начал, добра и зла, любви и ненависти, созидательной мощи и
разрушительной страсти. Дьявол - это мысль, будто можно ограничить,
классифицировать, дистиллировать Бога, разделить его на фракции так,
чтобы он стал тем, и только тем, что мы готовы принять и от чего уже
не надо обороняться. Перед лицом истории обнаруживается сомнительность
этого взгляда, поскольку из него неизбежно следует, что иного знания,
кроме сатанинского, нет и что сатана расширяет владения повсеместно до
тех пор, пока целиком не поглотит все то, что добывает знания. Ибо
знание отменяет одну за другой нормы, именуемые заповедями Откровения.
Оно позволяет убивать, не убивая, и созидать, разрушая; оно упраздняет
особ, которых следует почитать, к примеру мать и отца, и сокрушает
догматы, предполагающие сверхъестественность непорочного зачатия и
бессмертие души.
А если это дьявольское искушение, то все, чего бы ты ни коснулся,
тоже дьявольское искушение, и даже нельзя сказать, что Дьявол поглотил
цивилизацию, но не Церковь, - ибо Церковь, пусть неохотно, дает
постепенно свое согласие на добывание знаний, и нет на этом пути
такого места, в котором ты мог бы сказать: "Досюда, а дальше уже
нельзя!" Ведь никому, как в Церкви, так и вне ее, не дано знать,
каковы будут завтрашние последствия познанного сегодня. Церковь может
время от времени давать оборонительные сражения, однако, пока она
защищает один фронт - ну хотя бы неприкосновенность зачатия, -
прогресс, не ввязываясь в лобовую схватку, обходным маневром
обессмысливает защиту старых позиций. Тысячу лет назад Церковь
защищала материнство, а знание упразднило понятие матери: сперва оно
разделило акт материнства надвое, потом вынесло его из тела вовне,
затем научилось синтезировать зародыш, так что три века спустя защита
утратила всякий смысл; а тогда уж Церкви пришлось дать согласие и на
дистанционное оплодотворение, и на зачатие в лаборатории, и на роды в
машине, и на духа в машине, и на машину, приобщенную таинств, и на
исчезновение различия между естественно сотворенным и искусственным
бытием. Захоти она стоять на своем, ей однажды пришлось бы признать,
что нет иного Бога, кроме Дьявола.
Чтобы спасти Бога, мы признали историчность Дьявола, то есть его
эволюцию как меняющуюся во времени проекцию тех черт, которые нас в
Творении ужасают и губят одновременно. Дьявол - это наивная мысль,
будто можно отличить Бога от Небога, как день от ночи. Бог есть Тайна,
а Дьявол - олицетворение обособившихся черт этой тайны. Для нас нет
надысторического Дьявола. Единственная вечная его черта, которую как
раз и принимали за личность, проистекает из свободы. Однако, внимая
мне, ты, гость и пришелец из дальних сторон, должен забыть о
категориях вашей мысли, сформировавшейся в ходе иной, не нашей
истории. Свобода означает для нас вовсе не то же самое, что для тебя.
Она означает падение всяких ограничений действия или исчезновение того
сопротивления, которое жизнь встречает на заре своего разумного бытия.
Именно это сопротивление лепит разум, поднимая его из пропасти
растительного прозябания. Поскольку, однако, сопротивление это
болезненно, историческому разуму мерещится в качестве идеала
совершенная свобода, и именно в эту сторону шагает цивилизация. Есть
шаг вытесывания каменных урн и шаг гашения солнц, и нет между ними
неодолимых преград.
Свобода, о которой я говорю, - не то скромное состояние, о
котором мечтают люди во времена, когда другие люди их мучают, ибо
тогда человек человеку решетка, стена, силки и пропасть. Свобода, о
которой я веду речь, лежит дальше, она начинается за этой зоной
подавления всеми каждого в обществе (зоной, которую можно миновать
невредимыми); вот тогда-то в поисках какого-нибудь сопротивления -
ведь человек человеку его уже не оказывает - его находят в мире и в
самих себе и в качестве противника выбирают себя и мир, чтобы
сразиться с обоими и обоих себе подчинить. Когда же удается и это,
разверзается бездна свободы: чем больше можно сделать всего, тем
меньше известно, что именно следует делать. Поначалу нас искушает
мудрость, но из кувшина воды в пустыне она становится кувшином воды
посреди озера, если усваивается она, как вода, и если можно наделить
ею железный лом и лягушачью икру.
Если, однако, в стремлении к мудрости видится что-то достойное,
то достойных аргументов в пользу бегства от мудрости нет, и никто не
заявит вслух о желании отупеть; а если бы даже у него и достало
смелости в этом признаться, то докуда, собственно, следует ему
отступить? Ведь естественной границы между разумом и неразумом больше
не существует - наука раздробила ее на кванты и растворила; и даже
дезертиру знания не уйти от свободы, ибо из всех воплощений он должен
выбрать то, которое ему по душе, а возможностей перед ним отк