Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
биографично; Карлейль изображен в роли Уоттона Рейнфреда, а
героиня, Джейн Монтагю, является приемной дочерью своей бедной, но гордой и
решительной тетки, которая "возлагает большие надежды на свою племянницу" и
не признает Уоттона в качестве претендента на ее руку.
В марте 1820 года (занятия правом он начал в ноябре предыдущего года)
Карлейль побывал в Киркольди и узнал от Маргарет, что она уезжает жить в
Лондон к матери и отчиму. Такая же сцена описана и в "Уоттоне Рейнфреде",
когда Джейн просит Уоттона больше не приезжать к ней. "Человек, от которого
она всецело зависела, пожелал этого, и она может лишь подчиниться". Уоттон
требует объяснения, в котором ему отказывают, и в конце концов,
разгневанный, прощается. После этого: "Она вложила свою руку в его; она
посмотрела ему в лицо, слезы навернулись у нее на глаза, но она отвернулась,
быстро пожала его руку и сквозь рыдания прошептала едва слышно: "Прощай".
Обезумев, он приблизился к ней; его руки поднялись было, чтобы обнять ее,
но, отступив назад, она обратила к нему рыдающее лицо -- лицо, полное гнева,
любви и муки. Медленным движением она просила его удалиться".
Вымысел, но, возможно, имеющий отношение к реальным событиям. 4 июня
Маргарет Гордон писала Карлейлю, благодаря его за посещение в Киркольди и
прося извинения за то, что не поблагодарила лично: "Но вы знаете причину,
которая была этому препятствием. Если бы ваше посещение было всего лишь
данью хорошему тону, как все те визиты мужчин, к которым я привыкла, я не
считала бы себя обязанной и не говорила бы об этом". Этот визит, по ее
словам, "был не только доказательством вашего благородного триумфа над
слабостью (простите мне это выражение), но и знаком того, что вы по-прежнему
считаете меня достойной того уважения, которым ранее оказали мне честь". Она
сообщала, что предполагает пробыть в Лондоне год, и выражала надежду на то,
что он не изменит своему истинному предназначению. "Верно, что жизнь полна
трудностей, и в ней немногое радует; все же это борьба, в которой лишь такие
умы, как ваш, должны побеждать. Подъем тяжел, зато как сияет славой вершина!
Направьте глаза к концу путешествия, и вы начнете забывать о тяготах пути".
Так, "пользуясь нравом друга или, даже хотелось бы сказать, сестры,
возможно, в последний раз обращающейся к вам", Маргарет Гордон заканчивала
свое письмо.
Неудивительно, что, получив его, Карлейль не удержался от ответного
письма, по всей видимости, довольно страстного: ее ответ на него начинается
словами: "Как же вы рисковали, посылая ваше письмо". Он окончательно убедил
Карлейля в бесплодности надежд. Маргарет отказывалась переписываться с ним,
так как переписка поощряла бы "ту слабость, устранить которую я положила
себе целью". Она жаждет знать о его судьбе, "но (не сочтите меня слишком
суровой) из других источников". Это письмо, на редкость трезвое и
хладнокровное для двадцатидвухлетней девушки, заканчивалось рассуждениями,
столь же неудобоваримыми для Карлейля, сколь они были верны: "А теперь, мой
дорогой друг, надолго, надолго прощайте. Только один совет -- прощальный, а
потому храните его: развивайте добрые свойства вашего сердца, заглушайте
сумасбродные фантазии рассудка. Со временем ваши таланты будут признаны,
среди ваших знакомых они уже сейчас встречают изумление и восторг; оценят их
и те, чье мнение имеет силу. Ваш талант снискает вам величие. Так пусть же
ваша добродетель заслужит вам любовь! Добротой и мягкостью устраните ту
ужасную бездну, которая отделяет вас от простых людей; будьте к ним
снисходительны -- и вы заслужите и их уважение, и любовь. Зачем скрывать то
доброе, что есть в вашем сердце? Я отважилась дать вам этот совет из страха
за ваше будущее и желала бы подкрепить его всей искренностью моей дружбы.
"Освещайте путь людям" и не сочтите их недостойными вашей заботы. За это вы
будете вознаграждены. Как, должно быть, радостно жить, будучи любимым всеми.
Итак, прощайте. Простите мне мою вольность и вспоминайте обо мне как о
сестре, для которой ваше счастье всегда будет радостью, а ваше горе --
печалью.
С искренним расположением ваша Маргарет Гордон".
На полях первой страницы приписано с обнадеживающей неопределенностью:
"Не сообщаю моего адреса, так как не смею обещать вам свидания".
Через несколько дней после того Маргарет Гордой уехала в Лондон, причем
в Глазго ее провожал на корабль... Ирвинг! Ибо и его чуткое сердце, уже
связанное помолвкой в Киркольди, тронули прелести Маргарет. А после ее
отъезда в Лондон Карлейль получил от Ирвинга письмо, наверняка вонзившее нож
в рану, нанесенную разлукой с ней. Ирвинг подробно рассказывал о приятном
времени, проведенном в прогулке -- "как ты думаешь, с какой юной девой? С
той, чье имя волнует тебя так же, как и меня, с той, которой я очень горжусь
и в которую почти влюблен -- "Но враждебные Парки воспрепятствовали" -- с
Маргарет Гордон". С присущей ему страстью к риторике Ирвинг добавляет:
"Такого счастья моему сердцу более не испытать: его краткий миг остался в
моем прошлом, как священный алтарь в пустыне, как волшебная страна,
затерянная среди дикой глуши".
Обосновавшись в Лондоне, Маргарет стала свысока смотреть на своих
друзей из Киркольди. Когда Ирвинг навестил ее спустя полтора года, Маргарет
обращалась с ним как с провинциалом, которому нужно дать ясно понять, как он
смешон. По его словам, она была достаточно любезна, но все же у него не
возникло желания повторить свой визит. Несмотря на некоторую
аффектированность в одежде и манере держаться, Ирвинг обладал душевной
простотой и искренностью и с грустью заметил по поводу этой последней
встречи: "Как видно, я не владею искусством хорошего тона".
В 1824 году Маргарет Гордон вышла замуж за банкира, виноторговца и
промышленника из Абердина, на десять лет старше ее, по имени Александр
Бэннерман. Впоследствии Бэннерман был посвящен в рыцарство и назначен
губернатором на остров Принца Эдуарда, и его жена, таким образом, имела
удовольствие возвратиться в качестве губернаторши на тот самый остров,
который ее отец покинул в самый несчастный момент своей жизни, когда она
была маленькой девочкой. С годами она не утратила высокомерия. Когда в ее
присутствии делалось какое-либо грубое замечание, она медленно поднимала
голову, закрывая глаза и не говоря ни слова, но таким образом, что все
пугались этого жеста. А приехав на Багамские острова, куда ее муж был
переведен на тот же пост губернатора, она нанесла всем глубокое оскорбление,
наведя лорнет на близлежащие дома и сказав: "Какой колониальный вид!" В то
время она чаще вспоминала Ирвинга, чем Карлейля, и никогда не рассказывала
друзьям о своем романе с самым знаменитым из шотландцев.
Карлейль больше не разговаривал с ней после их прощания в Киркольди, но
видел ее дважды лет двадцать спустя. В первый раз он встретил ее на
Пиккадилли вместе с горничной; она, кажется, его не заметила; но во второй
раз они столкнулись лицом к лицу, катаясь верхом в Гайд-парке, и "ее глаза
(и только) сказали мне грустно: "Да, да, это ты!"
* * *
Тем временем удалось наконец раздобыть работу у доктора Брюстера.
Требовалось написать биографии для Эдинбургской энциклопедии -- вместо
Томаса Кэмпбелла, который делал эту работу раньше. Как мы уже знаем,
энциклопедия дошла уже до буквы M, a значит, предстояло написать о Монтене,
Монтескье, Нидерландах, о Вильяме Питте 12. Карлейль подошел к
делу с большим старанием, как может убедиться всякий, кто не поленится
заглянуть и прочесть статьи, написанные слогом, явно заимствованным у
доктора Джонсона 13, но не столь мощным и выразительным.
При его весьма скромном образе жизни даже небольших доходов от такой
работы и частных уроков вполне хватало на то, чтобы прожить в Эдинбурге. Тем
не менее после разрыва с Маргарет Гордон наступило заметное ухудшение и в
здоровье, и в состоянии духа. В письме к брату Джону, который в то время уже
преподавал в Аннане и проявлял склонности к литературе, Карлейль убеждал его
ни в коем случае "не вступать в эту безнадежную игру с судьбой, которую
затеял я, пожертвовав и здоровьем, и душевным спокойствием ради призрачной
амбиции". Он рекомендовал Джону именно те два поприща, от которых отказался
сам, а именно церковь или учительство, прибавив к ним еще медицину. Главное,
уверял он, состоит в том, чтобы выбрать себе профессию. Он щедро предлагал
помощь из своих маленьких сбережений Джону и другому брату, Алеку, не
проявлявшему, впрочем, научных склонностей. В других письмах домой он
сетует! "Хоть бы на один день вернуть себе то здоровье и ту бодрость духа,
которые были у меня в старые времена!" -- и описывает свои длинные, тощие,
бледные пальцы, худое, осунувшееся лицо, свое отчаяние когда-либо найти дело
по себе. Эти периоды отвращения к самому себе сменялись иными, когда он с
гневом ощущал в себе свой гибнущий талант. Тогда он чувствовал свое отличие
от остальных людей, свое превосходство над ними. И тогда он клялся себе,
что, если суждено ему когда-либо выбраться из этой трясины, в которой он так
безнадежно погряз, "я заставлю кое-кого расступиться передо мной -- или я
совсем не знаю себя". Страстное стремление к самовыражению, сочетающееся с
комплексами, делавшими это самовыражение невозможным, осознание своих
громадных творческих сил и парализовавшие эти силы предрассудки детства,
сохраненные памятью, но не осмысленные до конца разумом, -- вот те
крайности, которые он тщетно старался примирить.
Его мысли в то время были постоянно заняты положением в Англии и
будущим человечества, причем они отмечены много более острым радикализмом,
чем его поздние опубликованные труды. Вокруг себя он видел нищету,
обездоленность, протест, обреченный на неудачу. Он знал о событиях в
Питерлоо 14, и его сочувствие было всецело на стороне рабочих:
"Состоятельные бюргеры и прочие приверженцы существующего порядка
упражняются в вооруженном подавлении воображаемого восстания со стороны
низших слоев", -- с сарказмом писал он брату Джону. А по поводу
провалившегося заговора на улице Катона с целью убийства ряда министров
15 он писал, что, как ни ужасна сама идея такого убийства, все же
зародыш этих заговоров -- в безразличии или издевательстве со стороны
правительства. Кучки людей, бродящие повсюду в поисках пищи, вызывали его
живейшее сочувствие, и он был глубоко потрясен судьбой одного башмачника из
Эклфекана, который, приехав в Глазго за кожей, встретил своих
единомышленников-радикалов и объявил себя "делегатом от Эклфекана", за что
был тут же посажен в тюрьму. Он считал, что если времена не переменятся, то
"скоро весь народ двинется в радикалы". Карлейль и Ирвинг были единодушны в
том, что, как писал Карлейль поздней, "восстание против такого нагромождения
лжи, лицемерия и пустого формализма станет когда-нибудь неизбежным", и эта
мысль "казалась столь дерзновенной и радостной им, молодым, для которых
бунт, восстание всегда представляется легким делом".
Размышляя над характером недомогания, которым Карлейль мучился всю
жизнь, мы сталкиваемся с любопытным фактом, на который, впрочем, до сих пор
не обращалось внимания: что Карлейль, по всей видимости, никогда не
испытывал боли в обществе других. В подробных описаниях его жизни и
привычек, составленных многочисленными последователями Бозвелла
16, практически нет упоминания о таком случае, чтобы Карлейль
оставил компанию из-за своей болезни или даже жаловался бы на боль в
присутствии других. Стоицизмом это не было, поскольку он достаточно часто
жаловался на прошлые мучения и с ужасом думал о муках, ожидающих его в
будущем. Самым простым было бы предположить, что боли в буквальном,
физическом смысле он никогда не испытывал. Даже во время тягостного
путешествия в Эдинбург па церемонию посвящения в ректоры он говорил Тиндалю,
что не переживет другой такой ночи, но ни слова о боли, испытываемой им в
тот момент.
Это вовсе не значит, что муки его были воображаемыми. Они, напротив,
были вполне реальны, но природа их была не столько физической, сколько
психической. Недомогание, которым он страдал, в наше время, очевидно,
определили бы как функциональное расстройство желудка, вызванное
многочисленными неудовлетворенными потребностями -- потребностью любить,
потребностью писать, потребностью признания его таланта. Эта
неудовлетворенность была очень глубокой и укоренилась задолго до того, как
были устранены ее непосредственные причины. Вызванные ею физические
расстройства было тем труднее вылечить, что Карлейль с одиннадцатилетнего
возраста приучился курить табак и вредил своему желудку ежедневным
употреблением касторки.
Этот диагноз подтверждается письмами самого Карлейля. Например, в то
время, о котором идет речь в этой главе, он отвечал Ирвингу (не желавшему
верить, что здоровье его друга так уж плохо), выражаясь столь же страстно,
сколь и неопределенно: "Ты не веришь в ужасающее состояние моего здоровья.
Молюсь от всей души, чтоб ты никогда в это не поверил. Я был когда-то таким
же скептиком. Подобные расстройства -- худшее из бедствий, которые жизнь
уготовила смертным. Телесные муки ничто или почти ничто -- зато какой урон
достоинству человека! Здесь нет конца несчастьям. Никаких душевных сил тут
не хватит; эта хворь самую силу твою обратит против тебя; она убивает всякую
мысль в твоей голове, всякое чувство в твоем сердце -- и при том удваивает
мерзость твоего состояния тем, что заставляет тебя к нему прислушиваться. О!
-- О, какие долгие, одинокие бессонные ночи провел я, считая удары моего
больного сердца -- пока окружающий меня мрак не заполонит, кажется, все мое
сознание, и я уже ни о чем не могу вспомнить, ничего подумать! Все
великолепие мироздания словно стерто, бесконечность пространства заполнена
серым, грязным, зловещим смрадом. Я стоял один посреди вселенной, и словно
раскаленный железный обруч сжимал мне душу, изгоняя из нее всякое чувство,
кроме тупого, холодного ожесточения, больше подходящего злому демону в его
изгнании, нежели человеку, живущему среди людей!"
Спасения от бессонницы, от телесных неудобств и душевных мучений
Карлейль, как всегда, искал в чтении. Он и в самом деле нашел многое из
того, что искал, или, вернее, много такого, что отвечало его духовным
потребностям, у Гете и Шиллера. Теперь он навещал Ирвинга в Глазго для того,
чтобы подолгу говорить с ним об этих новых литературных кумирах и чтобы
обсудить состояние, в которое пришел современный мир.
Больной, разбитый Карлейль заставал своего друга еще более тщательно
одетым и более похожим на священника, чем в прошлом: он ходил теперь в
длинной черной рясе и в черной шляпе с широкими полями. Он был в восторге от
своей работы в церкви св. Иоанна. Это был самый нищий приход в Глазго, и
Чалмерз выбрал его для того, чтобы продемонстрировать силу церкви в борьбе с
пауперизмом. По тому времени приход церкви св. Иоанна должен был кишеть
пауперами, но благодаря деятельности Чалмерза бедняки прихода получали все
необходимое от церкви. В этом и заключалась работа Ирвинга: он ходил по
домам ткачей и заводских рабочих, преодолевая их недоверие к церкви,
уговаривая их отдавать своих детей в школы, которые строились для них.
Жизнерадостный Ирвинг не склонен был принимать всерьез пессимизм Карлейля.
По его мнению, невозможно было представить, чтобы такой талант, как у
Карлейля, не пробил бы себе дороги, и он говорил, то ли шутя, то ли всерьез,
что "однажды мы пожмем друг другу руки, стоя на разных берегах ручья: ты --
первый в литературе, я -- первый в церкви, -- и люди скажут: "Они оба из
Аннандэля. Где это, Аннандэль?"
В Глазго Карлейль с насмешкой замечал, что сверкающие плешью или
седовласые почтенные шотландские купцы и благородные джентльмены занимаются
сплетнями или чтением газет, в то время как основы их благополучия
прогнивают с неумолимой быстротой -- в последнем суровый, но косноязычный
пророк не сомневался. Он встречал местных философов у Ирвинга в его
просторной комнате на нижнем этаже. Все они оказались добродушными людьми,
"не столь уж философичными с виду". Он не обошел вниманием местных барышень
и ходил к ним, как и к пожилым джентльменам, по утрам с визитами. Дважды он
встречался с великим Чалмерзом. В первый раз это произошло на завтраке,
Чалмерз был с ним вежливо-рассеян. Карлейль отметил налет грусти на лице и в
глазах Чалмерза и заключил из этого, что великий проповедник мыслями был в
тот момент где-то далеко. Вторая встреча произошла на торжественном званом
вечере. На этот раз Ирвинг, вероятно, успел отрекомендовать Карлейля как
весьма выдающегося молодого человека, к тому же сомневающегося в истинности
христианских догм, потому что Чалмерз попытался завести с ним разговор.
Пододвинув свой стул поближе к Карлейлю, ученый муж начал с серьезным видом
обосновывать истинность христианства тем, что оно столь явно отвечает
потребностям человеческой натуры. Христианская вера была, по его выражению,
как бы записана симпатическими чернилами. Библия же лишь сделала зримым то,
что было и так очевидно для разума. Карлейль слушал, как ему казалось, очень
почтительно, но, возможно, почтительности все же недоставало, потому что
Чалмерз остался им недоволен. "Этот паренек, -- сказал он, -- очень любит
умничать и вовсе не любит истину".
В один из таких приездов Карлейль открыл перед Ирвингом всю глубину и
серьезность своих сомнений. Как уже стало у них обычаем, Ирвинг провожал
Карлейля часть его пути, пройдя с ним миль пятнадцать до самого Драмклога в
Ренфрюшире, и собирался повернуть назад, с тем чтобы Карлейль уже в
одиночестве преодолел остававшиеся ему 10 миль до Мюркерка. Карлейль дает
запоминающееся описание этой сцены в своих "Воспоминаниях": кругом тишина,
пустынная бурая болотистая равнина, высохший вереск и внезапно попадающиеся
на пути ямы, превращающиеся зимой в топи. Разговор, как вспоминал Карлейль,
с каждым часом становился все более задушевным и волнующим. Когда солнце
начало заходить, они остановились, прислонясь к каменной ограде, продолжая
говорить. И тут Ирвинг "буквально вытянул из меня понемногу, так мягко, как
только можно было, признание о том, что я не разделял его взглядов на
христианскую религию, и напрасно было бы этого от меня ожидать или
требовать". Признание не вызвало у Ирвинга шока: по воспоминаниям Карлейля,
Ирвинг выслушал его, как старший брат, и с заходом солнца повернул в далекий
обратный путь.
Личность Карлейля, насколько нам удалось ее здесь представить,
покажется современному читателю весьма противоречивой. Убежденность в
собственном превосходстве, сочетающаяся с неспособностью его проявить;
внутренние устремления, в лучшем случае смутные, в худшем же -- просто
нелепые; горячее сердце, скрывающееся за манерой, одновременно и дерзкой и
неуклюжей, -- все эти несуразности можно принять, только зная о том великом
и благородном итоге, к которому они вели. Современный читатель скорее всего
не сразу почувствует симпатию к Карлейлю, однако, вынося свое суждени