Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
мволами)".
Такие путешествия были почти непосильной нагрузкой на ее нервы; к тому
же вскоре после возвращения в Челси ее постигли два тяжелых удара. Через
несколько дней после приезда домой она получила от кузины Элен известие о
смерти дяди; через два месяца с небольшим, как раз после торжественного
изгнания петухов, она узнала, что и сама Элен умерла. Карлейль, до этого
проявлявший странное нежелание навестить свою мать, перед самым рождеством
вдруг решил покинуть торжества в Грэндже и ехать в Скотсбриг. Приехав, он
застал мать при смерти. Вечером накануне рождества она мучилась от боли, и
Джон дал ей половину дозы опиума; она узнала своего старшего сына и пожелала
ему спокойной ночи, прибавив: "Я очень благодарна тебе". Это были ее
последние слова. На рождество она умерла.
Так ушел 1853 год: Джейн, несчастная, сидела в Чел-си, а Карлейль,
погруженный в размышления, в Скотсбриге записал в своем дневнике: "Моя милая
старая мать ушла от меня, и в зимнюю пору года, во мраке непогоды и души,
последний угрюмый век -- век старости -- начинает развертываться передо
мной".
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
ВЕК СТАРОСТИ
Сегодня вечером одна. Леди А. снова в городе, мистер К,., разумеется, в
Бат Хаусе.
Когда подумаю, кто я И чем я быть могла, Мне кажется, что дешево Себя я
продала.
"Джейн Уэлш Карлейль. Дневник, 15 ноября 1855"
О, -- часто говорил он мне, когда ее уже не было в живых, -- если б я
мог хоть на пять минут увидеться с ней и убедить ее, что я действительно все
это время любил ее! Но она этого так и не узнала, не узнала!
Д. Э. Ф p у д. Примечание в "Письмах и воспоминаниях Джейн Уэлш
Карлейль"
Он был очень знаменит и уважаем даже теми, с кем глубоко расходился;
при этом его слава объяснялась не столько тем, что он писал, сколько тем,
что он сам представлял собой. Известность и относительное богатство почти
никак не отразились на его жизни: он и не помышлял переезжать в модные
районы Лондона или обзаводиться модным гардеробом. Как гранитный монумент,
стоял он, олицетворенный упрек, с презрением и гневом указуя пальцем на
современное общество, спутавшее душевное здоровье с материальным
благополучием. Такому обществу он служил своего рода компенсацией, грозным,
но и утешительным напоминанием, что существует шкала моральных ценностей,
которые можно было хотя бы уважать на словах, даже если на деле они их
игнорировали. Эмерсон метко заметил, что общество держит пророка в качестве
"своего рода переносного церковного колокола, который они любят показывать
тем, кто о нем не знает, и звонить в него". Когда колокол, оглушая
слушателей, призывал их забыть своих фальшивых торгашеских кумиров и
поклониться могиле истинного героя, те, кто звонил в этот колокол, приходили
в восторг. Лишь немногие серьезно внимали его звону, но те, кто
останавливался его послушать, были рады убедиться в его существовании.
Пятидесятипятилетний Карлейль был пророком, почитаемым всей Англией.
Регулярными посетителями Чейн Роу были теперь в основном
впечатлительные молодые люди, заплутавшиеся в жизни, вроде молодого поэта и
таможенного чиновника Вильяма Эллингэма. Все они, за исключением таких, как
Фруд и Клаф, стояли гораздо ниже Карлейля по уму (в отличие от тех, кто
окружал его, когда писалась "Французская революция"). И разговаривать с
пророком наравне было теперь невозможно: он поучал, наставлял и просвещал.
Герберт Спенсер 71, навестив Карлейля два или три раза, решил,
что ходить к нему не стоит, так как спорить с ним нельзя.
Взгляды Карлейля на искусство отдавали теперь самодовольством
филистера. Его прежние сомнения в ценности литературы как формы, сознательно
накладываемой на материал, углубились и видоизменились. Он заявлял, что его
попытки популяризировать немецкую литературу только усугубили путаницу в
современном мире; он часто намекал, а иногда и ясно говорил, что теперь
нужна вовсе не литература. Изобразительное искусство вызывало у него
открытое презрение. "Э, я не вижу проку в художниках, да и в их работе тоже,
-- сказал он Уильяму Беллу Скотту и Томасу Вульнеру, одному из
художников-прерафаэлитов 72. -- Уж на что у всех людей котелки
пустые -- у художников еще более того: ни на что не пригодны -- только
бешеным собакам к хвостам привязывать". Это было сказано в один из тех
моментов, когда Карлейль развеивал по ветру терпимость, которой не обладал:
в более благоприятные минуты оценка искусства у него зависела целиком от его
полезности, причем последнюю он понимал в самом узком смысле.
Наиболее презренной фигурой современной эпохи стал теперь для Карлейля
литератор; честный чистильщик сапог гораздо предпочтительнее. Ах,
литературные критики много пишут о нем? "Я их никогда не читаю. Я питаю
глубочайшее презрение и отвращение к сегодняшним литературным канальям".
В большинстве общественных начинаний своего времени он видел символы
человеческой глупости и грядущей кары за нее. Выставку 1851 года он считал
ловко обставленной бессмыслицей 73. Посреди длинной тирады против
"ужасного, отвратительного положения вещей", обращенной к Герберту Спенсеру,
Карлейль начал воз-
мущаться тем, что в зоологическом саду публично выставлены напоказ
такие омерзительные существа, как обезьяны. Однако ему нравился Хрустальный
Дворец, превосходящий, как он говорил, "по красоте все здания, которые я
видел или о которых читал, за исключением описанных в Арабских сказках"
74. Примерно в то же время он выразил поддержку Мирному
Конгрессу, надеясь все же, что "он не совсем потушит гнев, который живет в
качестве естественного элемента во всех потомках Адама". Когда началась
Крымская война, он по обыкновению обвинил в ней "праздное племя редакторов и
проч.".
В пятидесятых годах внешность Карлейля сильно изменилась: он перестал
пользоваться бритвой. Причиной тому был лорд Ашбертон, взявший с Карлейля
слово, что, если он отпустит бороду, Карлейль поступит так же. Желая
напомнить ему о данном обещании, лорд Ашбертон даже забрал у Карлейля все
его бритвы. Карлейль жаловался, что лицо у него стало как пустырь, поросший
колючками, но вскоре примирился и с бородой, и с усами, которые, по словам
Джейн, делали его похожим на сбежавшего сумасшедшего. Карлейль считал, что,
перестав бриться, он сберегает полчаса ежедневно, но, по мнению Джейн, он
проводил это время, "слоняясь по дому и оплакивая неблагополучие Вселенной".
* * *
С годами обнаруживается все более и более приметная разница между
частной жизнью Карлейлей и мнением о них публики. Большинство людей, не
знавших Карлейля, а также и многие, кто его знал, видели в нем мудреца,
источающего если не сладостный, то хотя бы теплый свет гения 75.
В его письмах к тем -- а их было много, -- кто просил его совета по самым
различным вопросам, -- существует ли ад и какие книги лучше читать, -- он
проявлял спокойную беспристрастность и доброту, которую редко можно было
заметить у пего при иных обстоятельствах. Когда Гладстон пытался провести в
дирекцию Лондонской библиотеки своего ставленника, не подходящего для этого
места, Карлейль выступил на защиту библиотеки и удивительно умело повел
борьбу против кандидата Гладстона.
Письма Джейн не утратили былой остроты и живости: она все так же умела
оживлять мелкие события домашней жизни своим неподражаемым чувством юмора.
Она еще способна была представить Карлейлю "Расходы одной Femme Incomprise"
*, где с юмором и ехидством одновременно описывались трудности ведения
хозяйства на те деньги, которые он ей выдавал. "Ты не понимаешь, почему тех
денег, которых хватало в прежние годы, не хватает теперь? Я бы объяснила
тебе, если б Благородный Лорд соизволил хотя бы -- как бы это сказать? --
сдержать свой гнев". (Ее рассказ, прерываемый возгласами "Вопрос! вопрос!" и
"Короче", не упускал ни одной подробности; ни дорогой служанки, ни стоимости
проведенных в дом газа и воды, ни выросших налогов, ни растущих цен: "Свечи
нынче дороги. Окорок подорожал на пенни за фунт; то же и мыло; картофель
самый дешевый пенни за фунт вместо прежних двух пенсов за три фунта. Кому
придет в голову, что на одной картошке набегает разница в пятнадцать
шиллингов два пенса в год?") Этот длинный, любопытный документ скрывает под
юмором -- и неглубоко -- горечь: "Ты спрашивал во время последней ссоры, с
испепеляющим сарказмом, есть ли у меня хотя бы малейшее понятие о том, какая
сумма могла бы меня удовлетворить. Нужно ли мне пятьдесят лишних фунтов, или
сорок, или тридцать? Может ли какая-нибудь разумная сумма положить конец
моим вечным недовольствам? Отвечу на этот вопрос так, как если бы он был
задан мне из добрых и практических побуждений". В конце она просила
дополнительных 29 фунтов в год, с выплатой по частям четыре раза в год.
Откуда взять деньги? Пустой вопрос, так как у Карлейля две тысячи лежат в
банке в Дамфрисе; но она дала себе слово, что в расточительности ее нельзя
будет обвинить, и в числе способов сэкономить деньги предлагала не дарить ей
подарков на рождество и Новый год и сократить ее расходы на гардероб с 25
фунтов до пятнадцати.
* Femme Incomprise -- неоцененной женщины (франц.). -- Примеч. коммент.
Карлейль оценил юмор этого документа. В конце последней страницы он
написал: "Превосходно, милая, -- бережливейшая, остроумнейшая и мудрейшая из
женщин. Я помогу тебе, без сомнения, твои долги будут уплачены, твоя воля
исполнена".
После смерти матери Карлейль некоторое время редко ездил в гости. В
1855 году он гостил у Эдварда Фитцджеральда 76 в Саффолке и
пришел в восторг от курорта Алдебурга. Он звал туда Джейн, но она тоже
уезжала в Брайтон, а оттуда в деревушку Роттингдин. "Здесь всегда так тихо?"
-- спросила она горничную в гостинице, которая ответила, что здесь даже
слишком тихо. Тут же, в Роттингдине, был домик, который она почти решилась
снять за 12 фунтов в год, но заколебалась из страха, что он не понравится
Карлейлю. Она оказалась совершенно права. Однажды утром они отправились
осматривать домик, но уже на Лондонском мосту под предлогом дождя повернули
назад. В то время, кажется, достаточно было, чтобы одному из них что-либо
понравилось, и другой непременно это отвергал. Ашбертоны предложили им
Эддискомб на остаток лета, и они поехали в Эддискомб -Карлейль верхом, а
Джейн поездом. Но тут, несмотря на мертвую тишину, Джейн не могла заснуть.
Она возвратилась в Лондон и лишь изредка приезжала в Эддискомб; некоторое
время спустя Карлейль писал леди Гарриет, что он провел там "двадцать четыре
необычных, благотворных дня" и что он раз сорок восемь заваривал чай в
"вашем маленьком игрушечном чайнике (в прелестном маленьком красном
керамическом чайнике)"; а Джейн в это время писала свой печальный дневник.
Это был дневник для записей о том, "что мистер Карлейль называет
фактами о вещах"; она была согласна с ним, что "дневник, в котором сплошные
чувства, обостряет все болезненное". Однако, когда Карлейль однажды
неожиданно возвратился из Бат Хауса, Джейн записывала следующие философские
рассуждения: "Этот вечный Бат Хаус. Сколько тысяч миль он уже набегал между
ним и нашим домом, и каждый верстовой камень все больше отделяет его от
меня. О, господи! Когда я впервые заметила этот огромный желтый дом, не
зная, да и не заботясь о том, чтобы узнать, кому он принадлежит, -- как
далека я была от мысли, что годы и годы я буду носить тяжесть каждого его
камня на своем сердце".
"Опять чувства", -- сухо замечала она, и действительно, дневник полон
теми чувствами, которые редко или, может, даже никогда не получали выхода.
Есть в дневнике и записи иного рода: блестящее описание ее посещения
налоговой комиссии по делу Карлейля, любопытные замечания по таким поводам,
как лопнувший бак; но они выглядят почти случайными среди коротких, резких и
сбивчивых свидетельств душевного страдания (часто написанных с большим
литературным вкусом), которыми испещрены все страницы. Она теперь с тоской
писала об обыденных делах, которыми в прошлом занималась сотни раз -- и с
радостью: "Вечер посвящен починке брюк мистера К., помимо других дел! Будучи
единственным ребенком, я никогда не имела желания латать мужские брюки -- о
нет, никогда!"
Приготовления к каждому из визитов в Грэндж, которые она, как и
Карлейль, ожидала и вспоминала потом с удовольствием и горечью пополам,
казались ей невыносимыми: "Заботиться о моем платье сейчас больше, чем когда
я была молода, красива и счастлива (господи, подумать только, что когда-то я
была такой!), под угрозой того, что будешь выглядеть пятном на
лазурно-золотом фоне Грэнджа, -- это уж слишком. О, господи! Если бы только
мы оставались в той сфере жизни, которой принадлежим, насколько лучше было
бы нам во многих отношениях!"
Чтобы достойно встретить приход старости, необходимо оставлять прошлое
в покое, не копаться слишком часто в старых воспоминаниях, не смотреть
слишком пристально на иссохшую шею и морщинистую кожу, не сравнивать
суровость зрелого возраста с искрящейся молодостью, которая чаще всего
наполовину бывает вымышленной. Этим даром забвения Джейн обладала даже в
меньшей степени, чем ее супруг: она могла говорить самой себе, что природа
не велит нам смотреть назад, иначе наши глаза не были бы у нас на лице; все
же она оборачивалась, и, видя, что сделала со своей жизнью пылкая Дженни
Уэлш, которую Карлейль некогда считал гениальной, она не могла удержаться от
рыданий. Когда Карлейль сообщил ей, что встретил на улице в Лондоне самого
неожиданного человека, она немедленно угадала: это Джордж Ренни, недавно
отозванный с поста губернатора Фолклендских островов. Вновь увидев своего
бывшего поклонника, она почувствовала, что ее "яркая, безоглядная,
порывистая молодость словно проснулась в ней от его сердечного объятия". Но
ненадолго. Миссис Ренни уговорила ее пообедать с ними, и среди звона ножей и
вилок и застольной болтовни Джейн уже с удивлением вспоминала, что этот
респектабельный, стального серого цвета господин, который угощал ее жареной
уткой, чуть не стал ее мужем.
Прошлое преследовало ее, будущее пугало, и она все время была больна:
однако было бы ошибкой безусловно верить ее дневнику или игнорировать такие
его строки: "На прошлой неделе думала о смерти, эту неделю -- в голове одни
бальные платья!" Стоило бы также прислушаться к словам Джеральдины Джусбери
(которая в 1854 году поселилась на одной из соседних улиц и была, несмотря
на все сумасбродства, лучшим другом Джейн): "Милая моя, если вдруг мы с
тобой утонем или умрем, и какой-нибудь весьма достойный человек пойдет да
опишет нашу "жизнь и заблуждения", что получится тогда из нас? Какой вздор
пошел бы да написал этот "правдивый человек" и как бы это было непохоже на
то, чем мы в действительности были".
* * *
Пока Джейн писала свой дневник, Карлейль работал у себя наверху, все
больше уходя в задачу, которая, чем дальше, тем становилась все тяжелей,
неопределенней и неблагодарней. История Фридриха сама по себе была не
труднее для исследования, чем история Кромвеля или французской революции; но
разочарованный и одинокий и в то же время пламенный и деятельный гений
поставил себе целью претворить в ней и весь свой прежний энтузиазм радикала,
и свое стремление выразить историю через героя-диктатора, и свое
двойственное отношение к волевому действию. Сказано, что писатель,
достаточно восприимчивый и внимательный, способен, описывая человека,
идущего по улице, показать всю историю человечества. Также и Карлейлю
необходимо было написать историю Европы XVIII века для того отчасти, чтобы
объяснить личность Фридриха, главным же образом -- чтобы оправдать
собственный взгляд на мир.
В работе он теперь соблюдал распорядок, можно сказать, делового
человека. Он вставал в разное время, в зависимости от того, как ему спалось,
но не позднее семи, обтирался мокрой губкой у себя в комнате, затем шел на
прогулку. В восемь он возвращался домой для завтрака. Затем курил и
отправлялся в звуконепроницаемую комнату, где оставался до двух. В течение
утра служанка иногда носила ему наверх чашку с крепким бульоном или молочный
пудинг; впоследствии они были заменены утренним кофе с касторовым маслом. В
два часа он шел размяться либо пешком, либо верхом на гнедом Фритце,
купленном в 1850 году и в течение нескольких лет бывшем его верным другом. В
пять или в шесть обед, за которым обычно следовал короткий сон, беседы с
гостями, чтение. Этот порядок оставался неизменным, когда они жили на Чейн
Роу, и нарушался, разумеется, во время поездок. В целом большинство
писателей не сочли бы такую жизнь чересчур тяжелой; если Карлейль и стонал
беспрерывно, то лишь потому, что был убежден: эта, как и всякая литературная
работа вообще, не стоила того, чтобы ею заниматься.
Он жаловался действительно громко и подолгу: в дневниках, в письмах
родственникам, друзьям и леди Гарриет и, можно быть уверенным, -- Джейн. Он
жаловался, что Фридрих -- неудачная тема; он много раз призывал себя
очнуться и восстать, а затем начинал стонать, что ему приходится сидеть над
"самой скорбной, самой скучной и невыполнимой работой". Он не мог найти
подлинного портрета, который был ему необходим как опора для исследования.
Временами удавалось увидеть во Фридрихе нечто героическое, но чаще любые
наметки будущей книги казались ему разрозненными и беспорядочными, словно ты
в каком-то "густом, зловещем, хаотическом океане, безграничном во всех его
трех измерениях", и можно только плыть и барахтаться по направлению к
неясной цели.
В этом плавании и барахтании он не остался без помощников. Джозеф
Нойберг годами неутомимо работал для книги о Фридрихе: его главной
обязанностью было утоление ненасытной потребности Карлейля в подлинных
исторических фактах. Он делал выписки и описания различных документов,
проверял и устанавливал даты, сопоставлял материал и составлял обзоры газет
XVIII века, которые Карлейль вставлял в качестве комического хора. Нойберг
был главным помощником, но не единственным. В конце 1856 года молодой
кондуктор парохода из Челси по имени Генри Ларкин предложил составить
указатели к объявленному тогда собранию сочинений Карлейля. Предложение было
принято. Карлейль позднее говорил, что Ларкин выполнил "всевозможные карты,
указатели, резюме, копии и прочую работу -- с непревзойденной полнотой,
находчивостью, терпением, аккуратностью при полном отсутствии суеты".
Несмотря на такую похвалу, которая сопровождалась и денежными подарками
-- один раз в 100 фунтов и несколько раз по 50 фунтов, -- Ларкин не сумел
выйти невредимым из горнила Чейн Роу. Работу над картами он считал столь же
ненавистной, сколь приятно было составление указателей. Более того, Ларкин
был честным христианином; когда он прислал на Чейн Роу свою статью из газеты
о поэзии как воплощении христианского идеала, Карлейль вернул ее автору с
"серьезным, почти скорбным видом, но без единого слова"; промолчала и Джейн,
и лишь после пыталась объяснить ему бесплодность его идей. В другой раз,
прочитав "Опыт о свободе" Милля 77, Карлейль, "рассерженный,
вста