Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
л даже
мысли о ее возможной смерти, несмотря на долгую болезнь и последовавшую за
ней слабость.
В сопровождении Джона он ездил в Лондон и видел ее в гробу; Форстер
приложил все усилия к тому, чтобы избежать необходимого в таких случаях
мучительного расследования; кучер отвез Карлейля на роковое место и подробно
рассказал о том, как все произошло. Его навестил Тиндаль, и в присутствии
Тиндаля, когда тело Джейн еще лежало в соседней комнате, Карлейль предался
воспоминаниям, описывая борьбу, огорчения и радости прошлого. Порою во время
своего повествования он совершенно терял самообладание.
К месту похорон в Хэддингтон его сопровождали Джон и Форстер; 26 апреля
1866 года он похоронил Джейн рядом с ее отцом. Затем он вернулся в Челси и
остался там, одинокий и безутешный, в обществе доктора Джона и Мэгги Уэлш,
кузины Джейн, приехавшей, чтобы позаботиться о нем. Британия была полна
отголосками его эдинбургского выступления, и одним из многих соболезнований
было послание от королевы, выражавшей сочувствие и понимание "того горя,
которое, увы! ей так хорошо знакомо". Выражая признательность за
соболезнование, Карлейль пишет о "глубоком осознании того большого участия,
которое Ее Величество проявила ко мне в этот день моей скорби". (Он говорит
о том, что для него лучше никому не писать и ни с кем не разговаривать.) Ему
казалось, что вся его жизнь лежит вокруг него в развалинах. Из этого
оцепенения его вывело письмо от Джеральдины Джусбери, с которого началось
самое странное литературное предприятие в его жизни.
Спустя несколько дней после смерти Джейн их общая подруга леди Лотиан
попросила Джеральдину написать воспоминания об умершей. Она это сделала или
скорее записала несколько случаев из детства Джейн и ее жизни в
Крэгенпуттоке, по рассказам самой Джейн; эти записи она и послала Карлейлю,
которого они огорчили ошибками в фактах и тем, что он считал слабостью
передачи. "Все в конце концов превращается в миф, даже странно, как много
уже в этом мифического". Он просил Джеральдину отдать ему эти воспоминания,
что она охотно сделала. Через пять недель после смерти Джейн, Карлейль начал
править записи Джеральдины, и постепенно правка превратилась в
самостоятельный рассказ о Джейн. За два месяца он написал 60 тысяч слов.
Написанное им замечательно разговорной свободой языка, с его
неожиданными остановками, отступлениями и восклицаниями. "Почему я вообще
пишу, -- спрашивает он снова и снова. -- Могу ли я забыть? И разве все это я
не предназначил безжалостно огню?" Наиболее замечательной чертой этого
произведения является удивительный дар Карлейля -- искусство воскрешать.
Описывая Сез заметок пли справок события, которые происходили, и людей,
которых они знали -- сорок и более лет назад, -- Карлейль воспроизводит и
разговор, и события точно так, как он или Джейн писали о них в письмах много
лет назад. Не может быть лучшего свидетельства его фотографической памяти на
лица, вещи и места, чем это повествование, написанное с приятной иронией в
тетради, которой пользовалась Джейн в эти печальные 1850-е. Сила памяти
помогла ему еще раз пережить прошлое, отыскивая те обиды, что оп ей нанес,
отдаваясь скорби по мере углубления в рассказ. Жизнь в Крэгенпуттоке,
которая при взгляде в прошлое, казалась едва ли не счастливейшим временем;
отрывочные заметки о друзьях и недругах, которых он годами не видел; переезд
в Лондон, дом на Чейн Роу и годы страданий и триумфа, проведенные здесь.
Рассказывая об этом, он создал (и сам отчасти поверил в ее существование)
Джейн Уэлш иную, чем та колкая, остроумная, разочарованная женщина, чья
любовь к нему ни в коей мере не исключала суровости и резкости. "Спасибо,
дорогая, за твои слова и дела, которые вечно сияют перед моим взором, но ни
перед чьим иным. Я был недостоин твоей божественности; согретый твоей вечной
любовью ко мне и гордостью за меня, пренебрежением ко всем прочим людям и
делам. О, разве это не прекрасно, все то, что я навсегда утратил!"
Такие восклицания менее приводят в смущение, чем можно было бы ожидать;
они искренни и трогательно уместны в несвязном повествовании, которое
движется вспять от Челси к отчему дому Джейн и ее детству.
В течение пяти дней Карлейль совсем не писал, пока он и Мэгги Уэлш
искали и собирали вместе все письма Джейн, которые могли найти; письма
"равные и даже превосходящие самое лучшее в этом роде, что мне встречалось;
вот свидетельство "таланта" или "гения" (или как бы мы ни назвали это) --
если моя маленькая женщина хотела доказать его мне".
В августе он гостил у подруги Джейн под Валмером, а зимой принял
приглашение леди Ашбертон приехать к ней в Ментону, где она сняла дом.
Тиндаль настоял на том, чтобы путешествие было продумано заранее; и он,
Тиндаль, сопровождал его в пути, хотя сам мог провести в Ментоне только
несколько часов, доставив туда Карлейля. Тиндаль помогал укладывать вещи,
тщетно спорил с Карлейлем о том, как следует упаковать пятьдесят длинных
курительных трубок, которые он брал с собой; и, можно надеяться, удержался
от замечаний, когда только три из пятидесяти прибыли в целости. Тиндаль
чинил в Париже скрипящее окно, укутывал Карлейля в овчину в поезде на юг и
демонстрировал ему опыт синхронных периодических колебаний на примере
бутылки с водой в поезде. Карлейль внимательно слушал Тиндаля, который с
точки зрения новейших теорий объяснял ему голубой цвет неба, а затем задал
вопросы, удивившие ученого глубиной проникновения и понимания.
Когда Тиндаль уехал, Карлейль вновь обратился к воспоминаниям -- на
этот раз об Эдварде Ирвинге, начатым на Чейн Роу. Затем он написал
воспоминания о Джеффри и сделал заметки о своих встречах с Саути и
Вордсвортом. Ему очень понравилась Ментона и маленький отдельный домик,
предоставленный ему леди Ашбертон: впервые он проводил зиму в теплом
климате, и его кальвинизм был на старости лет побежден чистотой воздуха и
света. Окруженный богатой, яркой, роскошной природой, он воссоздал еще
многие картины своего собственного прошлого в воспоминаниях об Ирвинге и
Джеффри. Это замечательные автобиографические произведения, ярко рисующие
его юность и пору возмужания, когда он столько страдал, но сохранил веру в
собственный гений. Когда он писал об обоих этих людях, все напоминало ему о
Джейн; о том дне, почти пятьдесят лет назад, когда Ирвинг привез его в
Хаддингтон, о радостном визите Джеффри в Крэгенпутток, когда Джейн сказала
ему, что пончики, которые он ел, приготовлены ею самой; десяток или сотню
других сцен. Но наконец эти описания стали не только мучительны, но и
утомительны для него. Он оставил написанное о Вордсворте с такими словами:
"Зачем продолжать эти печальные заметки, в которых я не нахожу интереса;
если единственное Лицо, которое может меня интересовать... отсутствует! Я
кончаю". А в дневнике записал: "Кажется, жизнь моя подошла к концу. У меня
нет ни желания, ни сил, ни надежды, ни интереса к дальнейшей работе".
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
ДОЛГОЕ УМИРАНИЕ
В целом мне часто кажется, что бедная Англия обошлась со мной насколько
могла милостиво.
"Томас Карлейль. Воспоминания"
Возражать Карлейлю нет смысла. Он так велик -- и так стар.
"Т. Гексли, из разговора"
Его жизнь была окончена, но он не умирал. После смерти Джейн старик жил
еще почти пятнадцать лет в прекрасном здравии, но лишенный той движущей
силы, той безудержной, иррациональной энергии, которая наполняла его в более
молодые годы. Он принимал с покорностью, смешанной даже с некоторым
удовольствием, многочисленные почести, оказываемые ему. Его беседы до сих
пор признавались многими самым большим чудом, которое им встречалось, -- и
теперь никто даже не пытался спорить с ним; он ждал смерти с терпением,
которое нечасто проявлял в пору своей литературной деятельности. Сама эта
деятельность тоже почти пришла к концу. Его последние литературные
выступления были написаны столь же страстно, как "Современные памфлеты", но
бури они не вызвали. В отношении к Карлейлю произошли таинственные
превращения, которым подвергся в Англии за последние два столетия не один
мыслитель: всеобщее признание его величия избавило почитателей от
необходимости принимать его всерьез. "Они называют меня великим человеком,
-- говорил он Фруду, -но ни один не делает того, что я им говорю". Теперь он
перестал им говорить. Письмо в "Тайме" во время франко-прусской войны, затем
одно-два письма по поводу русско-турецкой войны, несколько набросков о
норвежских королях -- и на этом его публичные выступления закончились.
Умолкнувший пророк не был обойден почетом. Однажды, в 1869 году, в Чейн
Роу приехал настоятель Вестминстера Стэнли с женой леди Огастой, чтобы
сообщить Карлейлю, что очень высокая особа -- даже высочайшая особа --
выразила желание встретиться с ним; он понял, что ему предстояла аудиенция у
королевы. Ровно в назначенное время он явился к дверям дома настоятеля, и в
пять часов королева "вошла в комнату какой-то плывущей походкой, так что
ноги совсем не видны", сопровождаемая принцессой Луизой и вдовствующей
герцогиней Атолл. Тут же были геолог сэр Чарльз Лайел, историк Гроут, оба с
женами, а также Браунинг. Королева сказала каждому из них по нескольку слов:
Браунинга, который только что выпустил необыкновенно длинную поэму "Кольцо и
книга", она спросила: "Вы что-нибудь пишете сейчас?" Дамы сели, мужчины
остались стоять, всем подали черный мутный кофе. Было уже почти шесть часов,
когда леди Огаста позвала Карлейля, который не привык так долго стоять, и
сказала, что ее величество хочет говорить с ним. Королева первым делом
сказала, что шотландцы -- умный народ, на что Карлейль ответил, что они, как
все, не умнее и не глупее других. Наступило неловкое молчание, которое
нарушил Карлейль, сказав: "Мы сможем гораздо лучше продолжать разговор, если
Ваше Величество позволит мне как немощному старику сесть". К ужасу
присутствующих, он пододвинул себе стул и сел. Как говорила шокированная, но
полная восхищения леди Огаста, это был, несомненно, первый случай, когда
кто-либо из подданных обратился к королеве с подобной просьбой. Разговор
продолжался, но с заминками; когда же королева встала, чтобы уйти,
оказалось, что край ее платья попал под ножку стула, на котором сидел
Карлейль. Аудиенция, как говорил потом Стэнли, прошла не очень успешно;
когда Джеральд Блант, священник из Челси, спросил Карлейля, читала ли
королева его книги, тот ответил: "Она, возможно, читала много книг, но мои
-- вряд ли".
Философ был теперь фигурой, хорошо известной и очень почитаемой в
Челси. "Прекрасный старый джентльмен -- тот, что вошел сейчас вместе с вами,
-- сказал Фруду кондуктор одного автобуса. -- Мы здесь в Челси его очень
уважаем, да".
Фруд был в это время его основным собеседником и спутником на
прогулках. Будучи историком с острым драматическим чутьем, Фруд показывал
свои работы Карлейлю, который делал меткие, но доброжелательные замечания.
Портрет Карлейля, нарисованный Фрудом, отличается от других тем, что в нем
подчеркивается то сочувствие к нищим, которое Карлейль проявлял в жизни, но
отрицал в своих сочинениях. Человек, который в прошлом имел привычку класть
две гинеи на каминную доску перед приходом Ли Ханта, чтобы эссеист мог взять
их, не испытывая неприятной необходимости просить, -- этот человек давал
деньги всем, кого заставал в бедственном положении. "Давать мы должны ради
самих себя", -- сказал он Фруду после того, как они подали нищему слепцу,
которого собака немедленно повела в пивную. "Эти несчастные существа совсем
на мели, это ясно". Он говорил речи, при этом раздавая шестипенсовые монеты
оборванным детишкам, которые тут же разбегались с его монетами по каким-то
темным сомнительным улочкам. Однажды, когда Карлейль гулял в Кензингтонском
саду вместе с Фрудом и американцем Томасом Хиггинсоном, какой-то оборвыш
окинул взглядом две прилично одетые фигуры и, остановившись на Карлейле, в
старой фетровой шляпе, поношенном сюртуке и клетчатой жилетке и брюках из
грубой серой материи, спросил: "Дяденька, можно мы поваляемся здесь, на
травке?" Мудрец, опершись на трость, наклонился к ребенку и ответил: "Да,
дружок, валяйся на здоровье".
После Фруда самым частым и самым постоянным посетителем Чейн Роу был
ирландский поэт Уильям Эллингем. Карлейль несколько лет пытался заставить
этого чувствительного и тонкого поэта, впрочем второстепенного, взяться за
вовсе не подходящую ему задачу и написать историю Ирландии. "Через десять
лет у вас может получиться прекрасная книжка, -- сказал он и добавил
небрежно: -- Если у вас и есть поэтические способности, они проявятся в этой
форме..." Эллингем, служивший таможенным офицером, не имея к этому, как он
грустно замечал, "ни малейшей склонности", долгое время прилежно собирал
материал, но истории так и не написал. Он с гораздо большим удовольствием
делал заметки, которые могли бы пригодиться для биографии Карлейля.
"Говорят, мистер Эллингем будет вашим Бозвеллом", -- сказала Карлейлю Мэри
Эйткин, на что тот ответил: "Что ж, пусть попробует. Он очень аккуратный
человек". Правда, чувствительность, которой обладал Эллингем, не вызывала
уважения у Карлейля, и поэту приходилось терпеть жестокие поношения в адрес
самых любимых своих писателей и самых дорогих убеждений. Когда Эллингем
выразил свое восхищение биографией Китса, написанной Милнзом, Карлейль
возразил: "Это говорит только о вашей глупости". Если Эллингем толковал о
поэтической технике, Карлейль выражал свое презрение к ней; когда Эллингем
называл Шелли "звездой на моем небосклоне", Карлейль спокойно замечал, что
Шелли начисто лишен поэтического дара. Кажется, стоило лишь Эллингему
выразить какое-либо мнение, как Карлейль начинал громить его. Но ни эти
разносы, ни случившееся однажды неприятное недоразумение, когда Карлейль,
приняв Эллингема за случайного посетителя, закричал: "Уходите, сударь! Мне
не до вас!" -- не могли заставить поэта отказаться от желания назвать своего
сына Джеральдом Карлейлем Эллингемом. Его жене было милостиво разрешено
нарисовать портрет Карлейля.
Ее портрет был столь же неудачен, как и работы более известных
художников. В 1868 году Г. Ф. Уотс написал портрет, который сам Карлейль
называл изображением "безумного шарлатана, исполненного жестокости,
неуклюжести, свирепости и глупости, безо всякого сходства с какой-либо моей
чертой, известной мне". Через девять лет Д. Э. Миле начал портрет, который
Карлейлю нравился, но остался незавершенным. Намного лучше других портрет
кисти Уистлера 81 (правда, личная неприязнь Карлейля к художнику
не позволила ему по достоинству оценить и портрет) : на нем изображен
усталый, покорный, почти библейский старик, одетый в просторное пальто и со
шляпой на колене.
В записанных им беседах Эллингем так же, как и Фруд, показывает нам
несколько более размягченного Карлейля, в некоторых отношениях вернувшегося
к радикализму своей молодости. К удивлению и досаде Эллингема, Карлейль
поддержал забастовку сельскохозяйственных рабочих в 1872 году; оп
высказывался против принуждения; он сказал, что, прочитав "Права человека",
согласился с Томом Пейном 82. Наедине с самим собой он записал в
своем дневнике вопросы к "Американской Анархии". Это было огромно, шумно и
уродливо, но не было ли в этом необходимости? Разве мог бы даже героический
Фридрих строгим управлением добиться того, чего добивалась эта анархистская
Америка? Он отвечал сам себе: "Нет, никоим образом".
Навещать его приходили друзья -- Рескин, Тиндаль, Форстер, Монкюр
Конвей, Лесли Стивен 83, Браунинг. Карлейль прочитал все четыре
книги "Кольца и книги) от начала до конца, не пропустив ни слова. Вскоре оп
встретил Браунинга на Пиккадилли и с гордостью сообщил ему о своем
достижении. "Вот как! Неужели?" -- сказал Браунинг, а Карлейль продолжал,
что в книге чувствуется необычный талант и бесподобная искренность. "После
этого, уверенный в искренности моих собственных мыслей, я продолжал, что из
всех странных книг, написанных на этой безумной земле кем-либо из сыновей
Адама, эта -- самая странная и самая нелепая по форме. Да и где это,
спрашивал я, думаете вы найти вечную гармонию? Браунингу, кажется, не
понравилась моя речь, и он распрощался со мной". Не раз в Челси приходил
Тургенев 84, и Карлейль признал в нем превосходного оратора,
"далеко превосходящего всех, кто так много говорит". Старик поддерживал
переписку с леди Ашбертон, хотя из-за усиливавшегося паралича правой руки
писать было затруднительно, а позднее и вовсе невозможно. Все его письма с
этих пор диктовались Мэри Эйткин. А писем приходилось писать много: молодым
барышням, желавшим получить сведения о переводах Гете; другим молодым
барышням, впавшим в уныние, которым надо было говорить, что работа -- лучшее
лекарство; и, разумеется, начинающим писателям, на которых у Карлейля не
хватало терпения. "Мистер Карлейль просит меня передать вам, что никогда в
своей жизни он не слышал ничего более безумного, -- писала одному из них
Мэри Эйткин. -- Он советует вам ни в коем случае не бросать вашей теперешней
работы. Он считает, что это было бы лишь немногим менее глупо, чем бросаться
вниз с вершины Монумента 85 в надежде полететь".
Ему хватало посетителей и, если бы это его интересовало, занятий. Но
его мысли по большей части были прочно заняты прошлым, ушедшей жизнью и
ушедшими людьми. С каждым годом редело число тех, кто мог вместе с ним
оживить память о прошлом и о Джейн, В 1867 году умер Нойберг и тогда же --
Джон Чорли, который некогда озабоченно носился вверх и вниз по лестницам,
руководя постройкой звуконепроницаемой комнаты; в 1870 году скончался
Диккенс, и Карлейль говорил, что с тех пор, как умерла Джейн, ни одна смерть
не обрушилась на него столь тяжелым ударом, как эта; в 1872 году ушел
Маццини, а через год -- Милль, оставив старику воспоминания,
мучительно-ясные, о красивом итальянце с горящим взором, который сидел в
Чейн Роу на диване и говорил о солидарности народов, о скромном молодом
Милле, с его серьезной улыбкой, от которого он позднее совершенно отошел.
"Карлейль отвернулся ото всех своих друзей", -- сказал Милль Монкюру Конвею,
но в личных отношениях скорее Милль отвернулся от Карлейля. В разговоре с
американцем Чарльзом Нортоном Карлейль сбивчиво говорил о достоинствах
Милля: его нежности, его щедрости, скромности, его желании помочь в работе
над "Французской революцией"; в письме брату Джону он грустит, что "огромная
черная пелена скорбных, более или менее трагических воспоминаний опустилась
надо мной: бедный Милль, и он тоже сыграл свою маленькую Драму Жизни у меня
на виду, и эта сцена закрылась перед моими старыми глазами". К его
восьмидесятилетию сто девятнадцать почитателей (список их включал Эллингема,
Браунинга, обоих Дарвинов, Джорджа Элиота, Гексли, Гарриет Мартино, Ричарда
Квейна, Теннисона и Тиндаля) преподнесли ему золотой медальон с портретом и
адрес, в котором говорилось, что он в своей жизни хранил достоинство Героя
как Литератора. Леди Ашбертон и несколько друзей подарили ему часы. "Э